Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
Я не обмолвился с Беатриче ни словом. И все же она имела на меня огромное влияние. Она приковала меня к своему образу, стала для меня святыней, сделала меня молящимся во храме. Я прекратил ходить в пивные, участвовать в ночных вылазках, снова мог быть один, много читал, охотно гулял. Это внезапное обращение повлекло за собою немало насмешек. Но у меня теперь было кого любить и кому поклоняться, опять был идеал, жизнь снова стала полна предчувствий и таинственных туманных ожиданий. Насмешки меня не трогали. Я снова возвратился к самому себе, хотя и всего лишь рабом, служителем идеала.
Об этом времени я думаю всегда с каким-то умилением. Снова я пытался внутренним усилием построить «светлый мир» на развалинах рухнувшего, утраченного времени, снова
Культ Беатриче полностью изменил мою жизнь. Вчерашний циник стал рыцарем, который поклоняется лишь одной святыне. Я не только отказался от прежней жизни, к которой уже привык, но стремился изменить все, стремился к чистоте, старался во всем соблюдать достоинство и благородство: в том, как ел и пил, разговаривал и одевался. День я начинал с холодного душа, привыкать к которому пришлось с большим трудом. Я вел себя серьезно и спокойно, держался прямо, ходил не торопясь, с достоинством. Со стороны это должно было выглядеть довольно комично, я же видел в этом священнодействие.
Среди всех тех проявлений, в которых я стремился воплотить свое новое состояние, одно было для меня особенно важным. Я начал рисовать. Началось с того, что английское изображение Беатриче, которое было у меня, оказалось недостаточно похоже на ту девушку. Я хотел попытаться нарисовать для себя ее портрет. С какой-то новой надеждой и радостью я принес в свою комнату — с некоторых пор я жил один — красивую бумагу, краски, кисточки, палитру, стеклянные пластинки, фарфоровые плошечки, карандаши. Тюбики с нежными красками темперы, которые я купил, приводили меня в восторг. Там был огненный сине-зеленый хромоксид — я и сейчас вижу, как засиял он в маленькой белой плошке.
Я приступил с осторожностью. Написать лицо было очень трудно, я решил начать с другого. Я писал орнаменты, цветы, маленькие фантастические пейзажи, дерево у часовни, римский мост с кипарисами. Часто я так увлекался этой игрой, что чувствовал себя счастливым ребенком над коробкой с красками. Наконец я стал писать Беатриче.
Несколько листов я испортил и выбросил. Чем яснее пытался я представить себе лицо девушки, которую нет-нет да и встречал на улице, тем хуже шли дела. В конце концов я от этого отказался и стал просто писать лицо, следуя своей фантазии и целиком положившись на волю инстинкта, красок и кисти. Так возникал образ моей мечты, и я не испытывал разочарования. Тем не менее я продолжал свои попытки, и каждый новый лист получался отчетливее предыдущего, приближался к типу, хотя, возможно, и не к реальному лицу.
Я все больше находил удовольствия в своей мечтательной кисти: проводил по бумаге линии, заполнял пустые пространства без всякой модели и цели — так, как они возникали в подсознании, — и затем в легкой игре нащупывал свой дальнейший путь. В конце концов однажды, как бы помимо воли, я написал лицо, которое говорило мне гораздо больше прежних. Отнюдь не лицо той девушки, да это давно уже было и не нужно. Моя картина представляла собой нечто иное, совершенно нереальное, но оттого не менее
Я сидел перед законченным портретом и не мог избавиться от странного ощущения. Портрет казался мне чем-то вроде иконописного изображения или сакральной маски, полумужской, полуженской, без возраста, волевой и мечтательной, застывшей и живой одновременно. Это лицо должно было мне что-то сказать, оно принадлежало только мне, оно чего-то требовало от меня. И еще: оно напоминало мне кого-то, но кого, я не мог понять.
Некоторое время этот портрет постоянно присутствовал в моих мыслях, сопровождал меня в жизни. Я держал его в запертом ящике, чтобы никто не увидел и не стал расспрашивать. Но, оставшись в своей комнате один, тотчас доставал изображение и начинал общаться с ним. По вечерам прикалывал его булавками к обоям напротив постели и смотрел, засыпая, и утром на него же падал мой первый взгляд.
Именно теперь я опять стал видеть много снов, как это было в детстве. Кажется, снов я не видел годами. Нынче они вернулись в совершенно новых образах, и часто, очень часто нарисованный мною портрет появлялся в них, живой, говорящий, иногда дружески, иногда враждебно настроенный ко мне, то искаженный гримасой, то бесконечно прекрасный, гармоничный, благородный.
И вот однажды, пробудившись от такого сна, я вдруг узнал изображенного на портрете человека. Он смотрел на меня, невыносимо-знакомый, и, казалось, звал меня по имени. Как будто бы он знал меня, был повернут ко мне, как мать, с первого дня моей жизни. С бьющимся сердцем я смотрел на портрет: густые каштановые волосы, рот, в котором есть что-то женское, решительный лоб и какой-то особенный свет (портрет сам стал таким, когда высох); все ближе и ближе подходило ко мне понимание, узнавание, знание. Я вскочил, придвинулся к этому лицу как можно ближе и стал пристально рассматривать его, неотрывно глядя в широко открытые, зеленоватые неподвижные глаза, один из которых, правый, был немножко выше другого. И вдруг этот правый глаз дрогнул, совсем легонько, но совершенно очевидно. И тут я узнал…
Почему узнавание длилось так долго? Это было лицо Демиана.
Потом много раз я сравнивал этот портрет Демиана с его настоящим лицом, сохранившимся в памяти. Лица были разные, хотя и похожи. Но все-таки это был Демиан.
Однажды ранним летним вечером красные отблески заката косой полоской падали в окно моей комнаты, выходившее на запад. Наступали сумерки. И вдруг мне в голову пришла идея: портрет Беатриче, или Демиана, прикрепить к крестовине оконной рамы и посмотреть, как солнце просвечивает сквозь него. Лицо расплылось и потеряло контуры, но глаза, обведенные красным, сияние на лбу и ярко-красный рот с необычайной интенсивностью выступили на фоне заката. Я долго смотрел на картину, когда она уже погасла. И постепенно мне стало казаться, что это вовсе и не Беатриче, вовсе и не Демиан, а я сам. Портрет не был похож на меня, да сходства и не требовалось, я это чувствовал, но здесь была самая суть моей жизни, моя внутренняя сущность, или судьба, или мой злой гений. Так мог бы выглядеть мой друг, если бы когда-нибудь еще он у меня появился. Так выглядела бы моя возлюбленная, если бы я ее когда-нибудь нашел. Такова была моя жизнь и смерть. Это был тон и ритм моей судьбы.
В это время я начал читать нечто такое, что произвело на меня впечатление более сильное, чем все, ранее мною читанное. Да и в дальнейшем книга редко становилась для меня столь глубоким переживанием; может быть, только Ницше. Это был том Новалиса, его письма и сентенции, многие из которых были для меня непонятными, но невыразимо привлекательными и завораживающими. Одна из сентенций и пришла мне теперь в голову. Я написал ее под портретом чернилами: «Судьба и душа — разные имена одного понятия». Это я уже знал.