Собрание сочинений. Т. 14. Деньги
Шрифт:
Внезапно он снова сел, как будто у него от усталости подкосились ноги, и, понизив голос, начал говорить, говорить без конца, как бы невольно исповедуясь перед ней:
— Да, Гундерман был прав: на бирже нельзя горячиться… Ах, подлец! Ему хорошо — у него нет больше ни крови, ни нервов, он уже не в состоянии ни обладать женщиной, ни выпить бутылку бургундского! Впрочем, мне кажется, что он всегда был таким, у него в жилах лед… Я же чересчур горяч — это несомненно. В этом причина моего поражения, вот почему я так часто ломал себе шею. И все-таки, если моя страстность меня убивает, она же дает мне силу жить. Да, она увлекает меня, она меня возвышает, поднимает на недосягаемую высоту, а потом сбрасывает вниз и одним ударом разрушает то, что сама же совершила. Быть может, наслаждаться — это и значит пожирать самого себя…
Но тут им овладел внезапный гнев против победителя:
— Ах, этот Гундерман, этот мерзкий еврей, который торжествует победу потому, что у него нет желаний!.. Таков весь еврейский народ, этот упорный и холодный завоеватель, который находится на пути к неограниченному господству над всем миром, покупая, один за другим, все народы всемогущей силой золота. Вот уже целые столетия, как эта раса наводняет нашу страну и торжествует над нами, несмотря на все пинки и плевки. У Гундермана есть миллиард, у него будет два, десять, сто миллиардов, и наступит день, когда он станет властелином мира… Я уже много лет не перестаю кричать об этом на всех перекрестках, но никто не обращает на меня внимания, все думают, что во мне говорит просто зависть биржевика, между тем как это крик моей крови. Да, ненависть к евреям у меня инстинктивная, врожденная. Я впитал ее с молоком матери.
— Как странно, — задумчиво прошептала Каролина, у которой разносторонние познания сочетались с широчайшей терпимостью. — По-моему, евреи такие же люди, как все. А если они держатся особняком, то это потому, что их вынудили к этому.
Даже не слушая ее, Саккар продолжал с еще большим негодованием:
— И больше всего меня возмущает, что правительства заодно с ними, что они пресмыкаются перед этими негодяями. Разве Империя не продалась Гундерману? Точно нельзя было управлять и без денег Гундермана! Право, мой братец Ругон, этот великий человек, гнусно постудил со мной. Я вам об этом не рассказывал, но я ведь был настолько малодушен, что сделал попытку, перед самой катастрофой, помириться с ним, и если я здесь, то только потому, что он этого хотел. Что ж, пусть отделывается от меня, раз я ему мешаю. За это я на него не в обиде, меня возмущает одно — его союз с этими мерзкими евреями… Вы только подумайте: погубить Всемирный банк, чтобы Гундерман мог продолжать свои дела! Да и любой слишком сильный католический банк будет раздавлен, словно очаг социальной опасности, чтобы обеспечить окончательное торжество евреям, которые съедят нас всех, и очень скоро. Но Ругону нужно бы поостеречься. Он будет съеден раньше других, его выгонят вон с этого высокого поста, за который он так цепляется, ради которого готов продать вся и всех. Он ведет хитрую игру, подлизываясь то к либералам, то к абсолютистам, но при такой игре в конце концов неизбежно свернешь себе шею. И раз уж все трещит по всем швам, пусть исполняется желание Гундермана — ведь он заявил, что в случае войны с Германией Франция будет побеждена! Что ж, мы готовы, пруссакам остается только прийти и забрать наши провинции…
Она остановила его испуганным, умоляющим жестом, словно он мог накликать беду:
— Нет, нет, не говорите этого! Вы не имеете права так говорить… К тому же ваш брат совершенно не причастен к вашему аресту. Мне известно из достоверных источников, что это дело рук министра юстиции Делькамбра.
Гнев Саккара сразу утих, он усмехнулся:
— Ну, этот мстит.
Она вопросительно взглянула на него, и он добавил:
— У нас с ним старые счеты. Я знаю наперед, что буду осужден.
По-видимому, она заподозрила истину, потому что не стала добиваться дальнейших разъяснений. Наступило молчание; он опять взялся за лежавшие на столе бумаги, снова охваченный своей навязчивой идеей.
— Как хорошо с вашей стороны, что вы навестили меня, дорогой друг. Вы должны обещать, что будете приходить еще, потому что вы можете подать добрый совет, и я хочу поделиться с вами моими планами… Ах, если б у меня были деньги!
Она поспешно перебила его, пользуясь случаем выяснить вопрос, неотвязно преследовавший ее в продолжение нескольких месяцев. Что он сделал с миллионами, принадлежавшими лично ему? Перевел их за границу? Или зарыл под каким-нибудь деревом, известным ему одному?
— Но ведь у вас есть деньги! Два миллиона после Садовой, девять миллионов за три тысячи ваших акций, если вы продали их по курсу в три тысячи!
— У меня? — вскричал он. — Дорогая, у меня нет ни единого су!
Это было сказано так искренне и с таким отчаянием, он взглянул на нее с таким удивлением, что она не могла не поверить его словам.
— У меня никогда не оставалось ни одного су, когда мои предприятия терпели крах. Поймите же, что я разоряюсь вместе со всеми… Да, разумеется, я продавал, но я и покупал также, и куда девались мои девять миллионов плюс мои прежние два миллиона — вот это мне было бы очень трудно вам объяснить. Я даже думаю, что еще остался должен этому бедняге Мазо тысяч тридцать или сорок… Ни единого су! Разорен дотла, как всегда!
Она почувствовала такое облегчение, так обрадовалась, что даже стала подшучивать над своим собственным разорением, ее и брата.
— Я не знаю, хватит ли и нам хоть на месяц после того, как все кончится… Ах, эти деньги, эти обещанные вами девять миллионов! Помните, как они пугали меня! Никогда еще я не испытывала такой тревоги. Зато какое я почувствовала облегчение в тот вечер, когда все отдала в пользу банка!.. Туда же ухнули и триста тысяч франков, полученные нами по наследству от тетушки. Это уж, пожалуй, не совсем справедливо. Но ведь я вам говорила — шальные, не заработанные деньги впрок не пойдут!.. И вот, как видите, теперь я весела и даже смеюсь!
Он остановил ее, резким жестом схватил со стола бумаги и вскричал, размахивая ими:
— Не говорите глупостей! Мы будем очень богаты…
— Как так?
— Неужели вы думаете, что я отказался от своих планов? Вот уже шесть месяцев, как я тружусь здесь, я работаю ночи напролет, чтобы все восстановить. Это дурачье ставит мне в вину главным образом досрочный баланс, утверждая, что из трех грандиозных предприятий — Компании объединенного пароходства, Кармила и Турецкого Национального банка — только первое принесло ожидаемую прибыль! Черт возьми! Да ведь оба других предприятия оказались на краю гибели именно из-за моего отсутствия. Но когда меня выпустят, когда я вернусь и снова возьму дело в свои руки, вот тогда вы увидите, да, вы увидите…
Умоляюще протянув руки, она хотела остановить его. Но он вскочил, выпрямился во весь свой маленький рост и закричал своим пронзительным голосом:
— Все рассчитано, вот все цифры, смотрите!.. Кармил и Турецкий Национальный банк — это детские игрушки! Нам нужна огромная сеть железных дорог на Востоке, нам нужно все остальное — Иерусалим, Багдад, целиком покоренная Малая Азия — все, что не сумел завоевать Наполеон своей шпагой и что завоюем мы нашими заступами и нашим золотом… Да как вы могли подумать, что я признаю игру проигранной? Вернулся же Наполеон с острова Эльбы. Так и я, — стоит мне показаться, как все деньги Парижа потекут ко мне рекой. И на этот раз — я ручаюсь — Ватерлоо не повторится, потому что мой план математически точен, рассчитан до последнего сантима… Наконец-то мы свалим этого проклятого Гундермана! Дайте мне только четыреста, ну, может быть, пятьсот миллионов, и мир будет принадлежать мне!
Она наконец схватила его за руки, прижалась к нему:
— Нет, нет! Замолчите, мне страшно!
Но она чувствовала, что сквозь ее испуг невольно пробивается восхищение. В этой наглухо отрезанной от внешнего мира жалкой камере, среди голых стен, она внезапно ощутила неукротимую силу, бьющую через край жизнь: вечную иллюзию надежды, упорство человека, не желающего умирать. Она искала в себе прежнее чувство гнева, отвращения к совершенным им преступлениям и не находила его. Разве она не осудила его за непоправимые несчастья, в которых он был повинен? Разве не призывала на его голову возмездие — одинокую смерть среди всеобщего презрения? Теперь у нее осталась лишь ненависть к злу и сострадание к скорби. Она снова покорялась ему, его бессознательному могучему воздействию, как жестокому, но, должно быть, необходимому насилию природы. И если это была всего лишь женская слабость, то она с восторгом отдавалась ей, повинуясь неудовлетворенному материнскому чувству, испытывая непреодолимую потребность в нежности, — да, опыт заставил ее высокий ум примириться со многим, и она любила этого человека, любила, не уважая его.