Сочинения
Шрифт:
В оде “На Счастие” (1789) Державин объяснил строки:
На пышных карточных престолах Сидят мишурные цари - “на счет тех из господ наместников, которые, обольстясь вверенною им монаршею властию, гордо говорили и поступали” [Объяснения. Ч. I, с. 22]. Так он заодно свел и личные счеты с генерал-губернаторами Олонецким и Тамбовским - Тутолминым и Гудовичем.
К строке “Где стол был яств, там гроб стоит” (“На смерть князя Мещерского”) он написал примечание: “Перфильев был большой хлебосол и жил весьма роскошно” [Объяснения. Ч. I, с. 17]. Конечно, сейчас это кажется наивным. И не только наивным. Много лет назад Б. М. Эйхенбаум высказал мнение, что “Объяснения” - это “беспощадное обращение с собственным творчеством” [Эйхенбаум Б. М. Сквозь литературу. Л., 1924, с. 7]. Но разве не сохраняют
По мнению же самого Державина, эти примечания должны были сберечь для потомства то, что неумолимо “топит в пропасти забвенья” “река времен”, то, что поэт так простодушно и обреченно пытался связать навеки с живым течением жизни и человеческой памятью.
И в “Объяснениях”, и в “Записках”, и даже в самых отвлеченных стихах Державина есть строки, главы, строфы, связывающие его стихи и прозу с эпохой не только стилем, внутренним строем и образом мыслей автора, но чем-то еще более конкретным, возможно, тем, что мы называем приметами времени. В прозе это более наглядно. В стихах - словно случайно:
Но ах! как некая ты сфера
Иль легкий шар Монгольфиера,
Блистая в воздухе, летишь…
“На Счастие”
Но если такая связь с временем кажется нам понятной, то отчего же смущает нас примечание о хлебосольстве Перфильева и, напротив, поражает смелостью в той же оде слишком уж личностная строфа:
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не столько тешит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен;
Желанием честей размучен,
Зовет, я слышу, славы шум.
Ведь, по сути дела, и примечание и эта строфа - явления одного порядка. Но в стихах мы воспринимаем это как особенность поэтического метода Державина, одну из черт его “забавного слога”, а в “Объяснениях” это кажется проявлением старческого педантизма.
“Как страшна его ода “На смерть Мещерского”, - писал Белинский, - кровь стынет в жилах, волосы, по выражению Шекспира, встают на голове встревоженною ратью, когда в ушах ваших раздается вещий бой глагола времен, когда в глазах мерещится ужасный остов смерти с косою в руках” [Белинский В. Г. Поли. собр. соч. в 13 томах, т. I. M., 1953, с. 50]. Но что же мы читаем по этому поводу в “Объяснениях”? “Действительный тайный советник князь Александр Иванович Мещерский, главный судья таможенной канцелярии” [Объяснения. Ч. I, с. 17]. И только-то? Величие стихотворения, его тайна словно убиты этим примечанием; понятно, что страх после него бесследно рассеивается и “остов смерти с косою в руках” уже не кажется столь ужасным.
Державин первый ввел в серьезную, гордую своим пафосом одическую русскую поэзию детски-простодушное игровое начало. В его обращении к Фелице и ее мурзам легко различима поза enfant terrible (“ужасного ребенка”) - роль, которую берет на себя Державин, охотно и успешно играя ее.
Иль, сидя дома, я прокажу,
Играя в дураки с женой;
То с ней на голубятню лажу,
То в жмурки резвимся порой;
То в свайку с нею веселюся,
То ею в голове ищуся;
То в книгах рыться я люблю,
Мой ум и сердце просвещаю,
Полкана и Бову читаю;
Над библией, зевая, сплю, -
сообщает он императрице. На фоне куртуазного XVIII столетия это неслыханная поэтическая вольность, вольность, которая была бы дерзостью, если бы не поза enfant terrible и соответствующий ей простодушно-наивный тон.
Жизнь со всеми ее оттенками вторгается в стихи Державина, где в самом деле только один шаг от великого до смешного. Говоря об истине и пороке, о добре и зле, задавая “вечные” вопросы и по мере своего разумения разрешая их, он посмеивается над вельможами и царями, над собою, над счастьем и удачей и даже немного над самою смертью, которую он, быть может, впервые в истории русской поэзии показывает как составную
И смерть, как гостью, ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.
Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожидание смерти, с таким ничтожным делом, как кручение усов?” [Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. VIII. М - Л., 1952, с. 374]. Так ведь и в смерти у Державина есть что-то домашнее: она у него гостья. И в ожидании ее столь же мало торжественного, как и в кручении усов - жесте сугубо повседневном.
Все проявления бытия для Державина равновелики в смысле их неповторимости. Но подчас кажется, что о мимолетном, малозначительном, незаметном он сожалеет и тоскует больше, чем о вечном и нетленном. В его стихах - пронзительная ностальгия по мелочам жизни, милым подробностям домашнего уюта, по всему тому, что составляет непременную, надежную и устойчивую основу человеческого существования, что индивидуально-неповторимо в каждой жизни и что “жерло вечности” поглотит значительно скорее, чем дела поэтов, героев и царей. Он понимал тщету всего земного и, не таясь, горевал об этом. “А я Пинт - и не умру”, - убежденно произнес Державин, действительно веря в свое поэтическое бессмертие. Но этого бессмертия ему мало. Ему надо, чтобы бессмертным стало все, чем он жил, что его окружало, с чем он соприкасался, все, кто был ему дорог, все, с кем сталкивала его судьба.
И к небогатому богатый
За нуждою ко мне идет,
За храм - мои просты палаты,
За золото - солому чтет…
“Меркурию”
По поводу последней строки Державин писал: “В доме Автора одна комната была убрана соломенными обоями первой жены его” [Объяснения. Ч. I, с. 24 - 25]. Делая это примечание, он словно ведет за собою в бессмертие и свою Плениру, первую, так горячо и нежно любимую жену, и скромный плод ее творчества. Или:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами.
“Водопад”
Державину мало, что в двух лаконичных строках он создал великолепный образ. Он хочет непременно указать, что это не водопад вообще, а именно тот, который видел он сам: “Сим описывается точное изображение водопада в Олонецкой губернии, Кивачем называемого…” [Там же, ч. II, с. 36].
Недаром воспоминания Державина носят характерное название: “Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина”. Жизнь, в которой для поэта не было ничего бесконечно малого, недостойного внимания, наблюдения, пристального разглядывания. Причины такого скрупулезного интереса к своей и чужой - любой человеческой жизни - верно определил Г. А. Гуковский: “Культ конкретного, живого человека, а не отвлеченного, подвергнутого “разумному” анализу человека классицизма, культ человека, имеющего право на жизнь, свободу, мысль, творчество и счастье независимо от того, монарх он или подданный, дворянин или крепостной, - привел к изображению простых, обыкновенных людей, полнокровных и целостных, с их духом, душой и плотью, е их бытом, окружением, нравами, привычками, со всеми материальными мелочами их жизни” [Гуковский Г. А. Г. Р. Державин.
– В кн.: Державин Г. Стихотворения. “Сов. писатель”, 1947, с. XXVIII].
Будь иначе, из-под пера Державина никогда не вышло бы “Евгению. Жизнь Званская”, где он благодарит создателя за каждый прожитый день, за то, “что вновь чудес, красот позор / Открыл мне в жизни толь блаженной”. А “чудеса” для него - это и “тетеревей глухое токованье”, и “коней ржанье”, и “усатый староста”, который “Дает отчет казне, и хлебу, и вещам, / С улыбкой часто плутоватой”, - все, чем живет и дышит человек, в том числе и послеполуденная трапеза:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,