Сокрушение Лехи Быкова
Шрифт:
А старушка расцвела от счастья.
— Так бы сразу и говорил! — радостно затараторила она. — А то — я не я и подпись не моя! Завтра принесешь — из библиотеки мы тебя, конечно, исключим, такое правило. Но никуда сообщать не будем. А не вернешь, я снова приду. И не одна! — погрозила старушка…
Ленька снова сел на завалинку.
— Выходит, нету уже той книги? — спросил он.
— Я же тебе начал говорить, да ты не слушал. — И я рассказал всю эту позорную историю. Как на духу. — Прости меня, царь Леонид. — Но Ленька вряд ли оценил мою похвалу: историю Древней Греции он знал так же, как все другие истории. — Спасибо тебе.
Ленька молчал, ковырял когтистым пальцем пыль завалинки. Потом сказал глухо:
— Знаешь чо, Денис, топай-ка ты отседа со своим мылом. Не надо мне от тебя ничего… Ох, тошно мне!
И его вдруг начало рвать. Тонкой зеленой струей. Видно, обессиленный голодом желудок не принял грубых «калачиков», или — что хуже — его мозг, душа его не смогли переварить моего подлого предательства, и его рвало от отвращения ко мне…
Наконец, он стер пучком травы зеленые пузыри с губ, сказал:
— Жалко «калачиков»-то, последние… А ты, Денис, уходи, ослободи двор…
Но Ленькиной гордости и стойкости хватило ненадолго. Голод не тетка. Когда через час, путем простого обмена «товар-товар», я махнул на рынке свое мыло на полбулки пеклеванного хлеба и снова явился к нему, он тот хлеб принял. Ленька ел, глотая большими кусками и запивая каждый глоток сырой колодезной водой, а я глядел на него, и не прежняя жалость, но настоящее преклонение переполняло меня.
Вот когда я впервые понял, еще, конечно, тоже не умея сформулировать это понимание, как и свою ненависть к лжехерсонцу Жене, понял, что нравственная высота человека вовсе не прямо пропорциональна его школьным отметкам, начитанности, его всезнайству. Бывает и наоборот: чем человек проще, чем ближе к земле, к «калачикам», тем он чище, а образованный гад во сто раз хуже гада-дикаря!
…Поздно вечером, уже засыпая, я услышал сквозь всхлипы малолетнего брата Вовки, оплакивающего сожженное оружие, услышал, как разоряется внизу, в кухне, бабушка, ища пропавшее мыло и костеря самою себя:
— Опять я, несчастная вредительница, мыло, видимо, в поганое ведро столкнула. Люди за него работают, а я целый кусок нетронутый на помойку выплеснула. А теперь ищи-свищи… Совсем я отживаю, трубка клистирная, прости меня, Андрюшенька!..
Это она просила прощение за украденное мной мыло у нашего отца, у зятя своего, от которого известий не было уже полгода.
И я завыл под своим одеялом, не вынеся этих причитаний. Завыл вслед Вовке, папиному любимцу…
3
В седьмом классе, осенью сорок шестого, к нам вернулись учителя-фронтовики.
Их уцелело немного. Если не считать Юрки-Палки, военрука-инвалида Юрия Павловича, — всего трое.
И первым в этой замечательной троице был, ясно, «немец» — Василий Александрович Широков, наш Вася Широчайший, мир праху его! Кличка эта, как и легенды о нем, пришла к нам из сияющих мирных времен, и он ее был достоин. Как тех легенд…
Через пять лет, когда я уже важным студентом-первокурсником явлюсь на встречу выпускников, Вася Широчайший, как всегда со скрытой насмешливой любовью, щелкнет по моему задранному носу. Так он срезал меня все школьные годы — одной фразой. Больше всего из любимого Пушкина. А теперь — из Шопенгауэра. Эту фразу острыми готическими буквами, почти всегда без раздумий, он напишет в моем блокнотике: все тогда лезли к нему за автографами-напутствиями, пролез и я — в первый и последний раз. То изречение состояло почти из одного дерущего язык и сознание слова «дер». Хотя я знал, что, кроме артикля, оно обозначает еще определительный союз «который», перевести фразу — к вящему посрамлению своего звания студента-словесника — я не смог. И только потом вместе с нашей высокомудрой университетской «Немкой» мы расшифровали ее смысл. Вот он:
«Тот, который считает дураками тех, которые считают буквы, всегда прав!».
До этого я следовал данной истине интуитивно — теперь, вооруженный словесным выражением истины (мое презрение к буквоедству и буквоедам невыносимо осложняло мою жизнь!), уже сознательно и твердо исповедую ее.
А до седьмого класса мы немецкий и за предмет не считали. Тем более, что страна наша воевала с теми Гансами и Фрицами, что nach Osten marschiren, и Аннами-Мартами, которые faren nach Anapa! И они маршировали по площадям наших городов, ехали купаться, чужие белокурые стервочки, в захваченную Анапу, а мы, хозяева, доходили и пухли с голоду на холодном Урале, изводя нашу бедную учителку дойча своим совершенным его незнанием и нежеланием знать.
Широчайший же Вася уже первым своим приходом в класс поверг нас в восторг и удивление.
— Мороз и солнце, день чудесный! — продекламировал он, глядя в окно, где под ярким солнцем действительно сиял инеем первый сентябрьский утренник. Потом повернулся к нам, разинувшим рты, и легонько потрепал по лохматой голове моего соседа, все того же Леньку Шакала, с превеликими муками перелезшего за мной в седьмой класс и сейчас склонившегося к парте в голодной истоме. — Еще ты дремлешь, друг прелестный?..
Шакал вздрогнул и поднял на учителя свои перепуганные прозрачные глазища — класс грохнул. Ну а прославленные галерочники Борька Петух, мой уличный друг, и Ванька Хрубило, бывший кукушкинский шестерка, а ныне свободный гражданин нашей классной республики, — те вообще, хохоча, вываливались из своей парты. Но Широчайший словно не увидел их.
— Читайте величайшего Александра Сергеевича! — провозгласил он. — Это самый грамотный, самый чистый, это канонический русский язык!
А мы смеялись, и смех тот был рожден не только незатейливой шуткой (Васины шутки вообще в большинстве были просты, доступны массам, хотя у него имелись и тонкие, мудрые — для избранных), наш смех, был рожден самим сногсшибательным видом нового учителя.
За войну, понятно, мы нагляделись на разных доходяг. Но это был доход из доходов: длиннющая худощепина, облачившая костлявый остов свой в солдатскую БУ (бывшую в употреблении) форму из ХБ (хлопчатки бумажной). Истертые галифе острыми мешками спадали с колен на сгорбившиеся кирзачи, а гимнастерка, перетянутая брезентовым ремнем со съехавшей набок пряжкой, давно уж потеряла свой исконный цвет хаки, а приобрела какую-то помойно-поносную раскраску. Но самым смешным было его лицо: бледные губы не могли скрыть больших, изъеденных чернотой зубов, которые, когда он говорил, выпирали наружу; большая голова была лыса до затылка, зато на крупном носу, на самой пористой его вершине, кустились длинные черные волосики, — чучело, да и только!