Солдат великой войны
Шрифт:
– Жди в мясной лавке, – предложил Алессандро.
– Не знаю. Лучше побыть на работе. Я уже скучаю по пропеллерам.
– Но тебе же не разрешают к ним прикасаться.
– Приятно быть рядом. Когда-нибудь я сам буду их делать. Почему эти метеориды так отражают свет?
– Метеориты. Они не отражают. Только кажется, что отражают. Светятся от нагрева.
Николо вернул очки.
– Когда вернусь в Рим, закажу себе такие же. Ушел всего-то два дня назад, а уже так хочется обратно.
– Это Рим. С ним так всегда. Город – как семья, как подруги, влюбленные, дети. Не могу сказать, почему, но раскрывается перед тобой с изяществом воды, бьющей из фонтана. Я так думаю о Риме, потому что столько жил в нем ребенком, влюбленным, отцом, другом, и эти мои ипостаси отражаются и отражаются эхом, которое я буду слышать, пока не умру.
– Что произошло? После того, как женщина спросила: «Вы ее знаете?» Это была Ариан?
Алессандро замялся, закрыл глаза и улыбнулся.
– Да. И ребенок у фонтана был моим сыном. Я не хотел пугать его, поэтому ничего не сказал. Сдержал эмоции. Не схватил на руки. Наклонился и взглянул в лицо. Такое удивительное. Такое прекрасное. Такое круглое. Как мордочка у бурундука. Маленькие ножки, пухлые, как сосиски. Пальчики такие тоненькие. Ноготки такие маленькие. Я сказал: «Послушай, ветра нет, и твой корабль
– Значит, все получилось как надо, – сказал Николо. – Разрешилось наилучшим образом.
Алессандро резко посмотрел на него, словно обиделся, несмотря на доброжелательность реплики Николо.
– Разумеется, не разрешилось. Ты же слушал меня. Как ты мог так подумать?
– Вы же сказали… вы сказали, что нашли ее, как на картине. Это же здорово: женщина, ребенок, вы пережили войну, вы ждали, вы нашли ее. Вы же не думали, что все так хорошо сложится?
– Если бы на этом все и закончилось, но не заканчивается, и никогда не закончится, – ответил Алессандро. – Как насчет остальных: Фабио, Гварильи, Гитариста, двух миланцев, Рафи? Я же тебе говорил. Взгляни на Персеиды. Ты видишь, как они вспыхивают много раз в секунду. Они завершают свое долгое и безмолвное путешествие быстрее, чем улавливает глаз, но, если смотреть часами, потерь не наберется и на несколько дивизий. Каждая вспышка – все равно что человеческая жизнь. Мы слишком слабы, чтобы осознать всю значимость таких потерь, поэтому продолжаем жить или воспринимаем их отстраненно, теоретически. Это превосходит наши возможности – понять жизнь другого человека, мы не понимаем даже собственную, и нам не под силу увековечить память даже одного человека, погибшего такой смертью. Ты не можешь узнать ничего, кроме мельчайшей частицы любви, сожалений, волнений и грусти одной из этих быстрых вспышек. А двух, а трех? При двух ты входишь в сферу абстракции и должен говорить и мыслить абстракциями.
– Как это понимать – абстракциями?
– Ну, это как думать о стакане вина, который ты выпил за полчаса, когда начало смеркаться, а потом подумать о десяти литрах вина и десяти тысячах литров. Если ты не можешь их выпить, это абстракция. Люди очень уж беззаботно мыслят абстракциями, потому что не живут ими, и тогда абстракции подчиняют себе их жизни.
– Тогда они могут жить ими, – вставил Николо.
– Нет, не могут. Они живут так, как диктуют их взгляды, которые обычно совершенно другие, чудовищно другие. Ты не понимаешь, о чем я, да?
– Не понимаю.
– Ты знаешь людей, теоретически которые против войны?
– Я против войны теоретически, – сказал Николо с негодованием, – хотя хотел бы поучаствовать в ней.
– Ты не можешь быть против нее теоретически, если не знаешь, какая она теоретически, а ты не можешь знать, какая она теоретически. Ты знаешь только самую малую ее часть, и этого достаточно.
– Тогда почему я не могу быть против нее теоретически?
– Если ты заявляешь, что знаешь войну теоретически, ты только притворяешься, а если ты только притворяешься, что знаешь ее, тогда ты притворяешься и в том, что против нее. Многие люди стараются всего лишь показать, что они думают правильно. А поскольку «правильные» мысли переменчивы, как ветер, эти люди сами такие же.
– И что же им тогда делать?
– Все, что тебе надо знать, так это историю одной из этих вспышек. Этого достаточно. Это сильнее любой теории. И посмотри, самое худшее в ней только даст тебе сразу и внезапно то самое, что придет медленно и позже… поэтому не сгущай краски. Я утешался этой мыслью, а она не очень-то утешительна, почти всю жизнь. Проблема с войной, насколько я понимаю, не в том, что она несет с собой несчастья и горе. Так или иначе все это все равно придет. Грех войны – резкость, сжатие всех этапов, которых без нее вполне хватило бы на целую жизнь. Дети остаются без родителей. Отцы и матери умирают, зная, что оставляют детей сиротами. Любовь мужчин и женщин не доводится до конца, ей не позволяют расцвести и увянуть. Поколения обрываются, семьи перестают существовать. Род, история для некоторых заканчивается, и вот это, мне кажется, и есть самое худшее. Когда твои дети умирают раньше тебя, оправиться от этого невозможно, разве что по милости Божьей, и только в том случае, что есть место встречи с ними, из которого никто никогда не возвращался. И на войне, какой я ее знал, дети умирали, а родители оставались скорбеть.
– Не дети Гварильи.
– Нет. Он погиб, но их спасли.
– Что с ними сталось?
– Когда я вернулся, шорная мастерская оставалась на прежнем месте, но хозяйничал там совсем другой человек – с двумя ногами и со своей семьей. Они купили мастерскую со всем содержимым у жены Гварильи. Я спросил, куда она увезла детей, и новый шорник ответил: «На север, где собиралась найти работу». В какой город? В Милан? Турин? Геную? Он не знал. Какую она хотела найти работу? Это он знал. Любую работу, сказала она ему, какая только подвернется.
– Та же история с моими родителями, – кивнул Николо. – Мы сошли с поезда в Риме, потому что на платформе оказался человек, который предложил моему отцу работу в ресторане. Моя мать с малыми детьми успела выйти из поезда, а отец передал меня и чемоданы ей и этому парню из ресторана, а сам спрыгнул с поезда, когда тот уже начал двигаться. За билеты нам вернули какие-то деньги, и мой отец работал на кухне в ресторане этого парня. Все случайно, ничего заранее не планировалось. Вы их нашли? Как вам удалось их найти?
– Я давал объявления на последних страницах газет. В те дни они печатались в огромном количестве. Я не мог позволить себе больше одной или двух строк: «Синьора Гварилья из римской шорной мастерской. Свяжитесь с Алессандро Джулиани», – и мой адрес. Опубликовал их два раза в первый год, два – во второй, потом раз в год, гораздо реже, чем публиковал объявления для Ариан, которых она так и не увидела.
– А жена Гварильи увидела?
– Да, увидела. Она поселилась в Милане, где увидела самое первое. Вырезала и положила в коробку с нитками.
– Почему?
– Почему? Ты хочешь, чтобы я объяснил тебе, как работает голова вдовы римского шорника? Я спросил ее много лет спустя, когда она наконец-то связалась со мной. Внезапно прислала мне рождественскую открытку. Она сказала, что не знает почему, но не потому, что не было времени или она боялась, что я хочу взыскать долг, просто решила, что этому объявлению самое место в коробке с нитками, пока она будет думать, что ей с ним делать. И думала целую вечность. Она приехала повидаться со мной, вместе с детьми, в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Она вышла замуж за литейщика, так что на жизнь им хватало, поэтому я открыл депозитные счета на имя ее детей в миланском банке и каждый год делал новый взнос. Брал детей в банк, при них клал деньги на счет, сумма росла и росла, а потом шел с ними в ресторан и за едой полтора часа рассказывал им об отце. Литейщику это не очень нравилось, но растущий с каждым годом банковский счет, эти свалившиеся с неба деньги, успокаивали нервы. Их мать любила Гварилью, но мало что могла рассказать о нем детям. Она постоянно находилась дома, а он все время работал. И она была из тех женщин, которые позволяют вырезанным из газеты объявлениям желтеть в коробке с нитками. Но я им рассказывал. Каждый год одно и то же. Рассказывал, каким храбрецом он показал себя в окопах, на Колокольне. Рассказывал им о другом мире, который мы увидели в Сицилии. О том, что их отец показал себя с лучшей стороны в сражении, которое могло бы произойти в Средние века. Рассказывал о корабле для перевозки скота, о том, как он отрезал себе ногу, чтобы остаться в живых… ради них. На это, сам понимаешь, требовалось время. К концу трапезы – она затягивалась даже больше, чем на полтора часа – в ресторане оставались только я и дети, и официанты нетерпеливо ждали нашего ухода, но смотрели на входную дверь… а вдруг появится еще клиент. Напоследок я рассказывал им о «Звезде морей». Уже плакал, повторяя последние слова их отца: «Бог позаботится о моих детях», – и они тоже плакали. Даже когда стали старше, я обнимал их за столиком этого чертова ресторана, но это никого не смущало: другие посетители уже ушли, а сонные официанты ничего не замечали. Они были совсем маленькими, когда он умер, и, возможно, забыли его, но, думаю, фотография Гварильи и история, которую я рассказывал каждый год, сыграли свою роль, потому что, как выяснилось, они любили его больше других. Девочка как-то сказала: «Сначала я любила его как святого, но потом, чем больше узнавала о нем и становилась старше, тем лучше могла представлять его себе, и я поняла, что он для меня не святой. Святые наполняют тебя чувствами, а потом ты их забываешь. Мне же все чаще стало недоставать отца. Иногда я вдруг поднимаю голову и понимаю, что думала о нем, хочу, чтобы он оказался рядом. Ведь никогда не хочется, чтобы святой оказался рядом, правда?» Дети выросли, как он и хотел. А когда у них появились свои дети, я передал им фонд и больше их не видел. И теперь время от времени думаю об их отце. Возможно, если б не его уродливая внешность, я бы не любил его так сильно, может, даже дети так сильно не любили бы его. Он был хорошим человеком. Человеком, чья смерть действительно разбивает сердце.