Соленая Падь
Шрифт:
Тут Мещеряков снова положил руку на плечо Гришки Лыткина, снова затряслась у него рука на этом плече, снова он сказал:
– Ну, Гриша...
– А плечо под рукой уже не дрожало - тряслось, билось крупно, шаталось туда и сюда.
Мещеряков, сощурившись, закусив губу, еще ждал... Мгновение рвалось вперед, а он не пускал его, сдерживал его, самим собою его заслонял. Сосчитал снова: "Раз, два..." Гришка стонал:
– Ефрем Николаевич, това...
– Давай!
– крикнул сипло Мещеряков, и вторая ракета поднялась в воздух.
Только что вырвались из села на увал на чистое место белые конники. Только вырвались - и остановились.
От сосновой рощи, уже не обращая никакого внимания на артиллерию и не скрывая своих истинных сил, оторвался партизанский эскадрон, рассыпавшись в редкую цепь, наметом пошел прямо на церковь.
С той стороны, из-за увала, тоже поднялась ракета, тоже зеленая, значит, и Васильевские шахтеры тоже встали и пошли.
Еще каких-то несколько мгновений Мещеряков неподвижно слушал "ар-ра-р-а-о-о", им же самим вызванное из-за увала, подвешенное на тонкую зеленую нить ракеты в серенькое небо, а потом уже покатившееся по земле, все захватившее и затмившее.
– Ну, хады, - сказал он вздрагивающими губами, - сейчас вам будет! Вот сейчас и за все!
Злоба возникла в нем еще в тот час, когда он призвал в жарко натопленную штабную избу старикашку с детскими глазками. Он хотел тогда воевать, хотел как никогда страстно, а вместо этого призвал на помощь старика, велел ему собирать арару...
– Ну, хады, - за все!
– И ни думать, ни вспоминать, как будто ничего ему уже не осталось и не останется никогда.
Он тоже задохнулся криком и кинулся со своим отрядиком в несколько человек, избивая нагайкой гнедого.
Когда же открылось ему все то, навстречу чему он помчался, бесседельное и безоружное, пестроконное, исходящее в топоте и криках, смешанное в одно огромное пятно лошадиных шкур, разметанных грив, раскрытых ребячьих и стариковских заросших бородами ртов, и даже нескольких простоволосых женщин - он пошел на гнедом чуть поодаль и правее, чтобы мять и рубить еще не смятое, а только отброшенное всем этим в сторону.
Он увидел латышей и мадьяр - на руках они тащили раненых товарищей, может быть, убитых - и взял еще правее, чтобы своим отрядиком настигнуть замешкавшихся белых конников...
Это были казаки с блестящими в крупах, тяжеловатыми конями и с десяток-два мужиков в зипунах, на конях-самоделках, истертых рабочей упряжью, - они все не рассыпались по огородам, а кучей вошли обратно в улицу и опять скакали не по всей уличной ширине, а только посередине, потому что сторонами рос густой бурьян. Эту кучную и пеструю, приникшую к седлам кавалерию, уже потерявшую кавалерийское обличье и стремившуюся только
Огромный казак без папахи, лежа на луке седла и, не то уже раненный, не то убитый, вдруг обернулся к нему неожиданно маленькой, ощербленной головкой, сосредоточенным лицом... Лицо лежало в разметанной конской гриве, смолистой и кудлатой, и вместе с нею, будто уже оторванное от человеческого туловища, вздымалось вверх, падало вниз, а из этой качки глянули на Мещерякова неподвижные, подернутые слезой глазки... Чуть изогнувшись грудью, казак быстро просунул правую руку под себя и выстрелил почти в упор, так что в следующий миг Мещерякову показалось, что лицом он пересек теплую струйку выстрела. Почему Мещеряков не был убит - он не подумал, а опустил шашку на эту головку, с которой еще раньше слетела папаха. Убил ее, эту голову.
Еще пришпорив что было сил за следующей портупеей и за следующим мужицким зипуном - сразу за двоими, и не зная, кого же он будет рубить первым, он увидел, что впереди этих двоих, которых он преследовал, упал третий казак.
Невероятного усилия стоило Мещерякову вырваться из собственного хриплого, заглушающего сознание воя, с которым он шел, должно быть, с самого начала атаки, вырваться из стона и гула арары и вспомнить, что он главнокомандующий, что он - ведет сражение. Он стал замечать и заметил, как свалившийся с лошади казак пополз боком вперед по земле, хватаясь за этот передний бок обеими руками, продвинулся на несколько шагов в обнимку с самим собой и опрокинулся, приподняв кверху оба сапога, а гнедой, шедший наметом, кажется, ступил на него, и тут еще раз Мещеряков сделал усилие и спросил себя: кто же казака убил? Кто в него стрелял? Откуда?
А тогда он понял, что впереди, поперек движения всей лавы, лежит вражеская цепь, что кто-то один из этой цепи не выдержал, выстрелил раньше времени и угадал в своего.
Мещеряков сорвал с себя папаху, повернул гнедого резко влево и крикнул:
– За мной! Ур-ра! За мной!
Ринулся в проулок. Не оглядывался. Не оглядывался, но знал, чуял, что арара устремилась через тот же проулок, через смежный огород, через открытые ворота какой-то ограды, и выстрелы, которые раздались наверху, были уже запоздалыми.
– На землю! Ложись! Падай!
– крикнул он еще, а сам кинулся низом в сторону уже другого "ура!", других частых и звонких выстрелов: там шли и, должны быть, выходили к церкви Васильевские шахтеры.
Еще спустя каких-нибудь полчаса толпу конных и пеших ребятишек и старцев, бывшую арару, партизаны теснили с площади, с церковного бугра, кричали на них: "Стар-ранись! Стар-ранись!" - а на площадь вели пленных, тащили по площади, раскручивая руками грязные колеса, зарядные ящики; посылали мальцов собирать по всей Моряшихе и вокруг патроны и оружие, сердились на них, что мешаются под ногами.
Кто-то смотрел в зубы трофейных коней, кто-то, громко ругаясь, сожалел, что зарядные ящики есть, а орудий нет - успели уйти.
Успели уйти в направлении на Семенихинскую дорогу орудия, штаб и еще немалые силы противника. Преследовать их не было ни сил, ни возможностей, но победу все равно переживали все, и уже не раз то тут, то там раздавалось "ура!" Мещерякову, и ребятишки - моряшихинские, выскочившие прямо с изб кое-как, в рубашонках, и старогоньбинские в зипунах, с конями в поводу, еще не остывшими от арары, - все старались окружить его, взять в круг и даже потыкать его пальцем. Любовались им.