Солнце сияло
Шрифт:
— Да, а что задним-то числом, — радостно вторил я Конёву. Мне казалось, главное — чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано — и взятки гладки. — Задним числом — это задним числом.
Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, Конёв пошел на попятный:
— Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу полностью, все двадцать минут давать нельзя. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. Давай так: завтра я ночные новости веду, дадим одну минуту. Минута пройдет — никто и ахнуть не успеет.
Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва.
Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоявшую только из «говорящей головы» Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? — трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.
— Одну минуту? — изумился Горбачев голосом своего помощника, когда наконец я смог ответить — когда.
О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка «руководству», который — случись он — гарантированно загубил бы всю комбинацию? «Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? — донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. — Чего вы так боитесь?!»
Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном «верху».
В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной.
Конёв не дал заднего хода. Горбачев, от которого уже все отвыкли, который «молчал» уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал.
Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни — и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз.
Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганного ветра ликования: получилось, удалось, сделал — мел внутри меня, пел этот ветер.
И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово «завтра». Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.
Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.
— Ты что, до сих пор храпака заделываешь? — ответом на мое хриплое «аллё» произнес голос Конёва.
Я, пытаясь разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности — все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, — Конёв перебил меня:
— Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.
«У Терентьева» — это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда «хмырь советского периода». Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости.
— А что такое? — спросил я.
— Разбор полетов, — коротко отозвался Конёв.
Через час и две минуты я влетел в приемную «хмыря». Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровости, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.
— Заходи! — произнесла секретарша.
Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, был центром композиции. А уж там, у него за спиной, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа — об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.
Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась, прошло полминуты, не меньше, — никто из нас троих не нарушал ее.
Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.
— Ну чего ты там встал. Проходи, — сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.
Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Будто вылетела пробка, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии опасности, ощутил в себе веселую шампанскую легкость.
— Прохожу! — отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: «Сажусь!».
Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.
И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.
— Что это? — поднял он со стола перед собой бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.