Совершенные лжесвидетельства
Шрифт:
Мы впускаем в речь наставника, мэтра, что заходит в пенсне свербящим глазом — или чем-нибудь другим свербящим — и сличает наши поражения и победы, и доволен: он почти снял нас с мертвой точки… но сегодня раскрывал секреты мастерства на дому — конкретным подмастерьям, он давал мастер-класс единоборства с вирусами, а потом старый фат — в пледе, а может, в хитоне, но с температурой за пазухой — провлачился в кухню, врете, врете, бросал он на ходу, художник не так беспомощен, как вы, не так травояден, и заварил жидкий чай — возможно, работал на контрапунктах.
— Кстати о говорящей детали. О консерватизме ея… — говорит непревзойденный М. — Свезли маэстро при всех пожитках и обстоятельствах — на укрупнившуюся квартиру, и он тут же повелел оттянуть письменный стол — в самый дальний от окна угол. На ту же позицию, что и в предыдущей жилплощади, хоть та была коротка, и на столе Маяковским сидело солнце… Вот как являет себя консерватизм! Даже неброские факты — рок. Ни сдвинуть, ни взглянуть с другой высоты, занизить объём — и вообще срыть. Зато — доходно таранить
Он чистит корнет длинным шарфом, белым, летающим, и пробует музыку.
— Мы живем, как моль, правда? Моль вещи ест — и мы. Да здравствует есть — дух! — и встает, он сегодня Георгий.
— Как-как вы сказали? — священным шепотом переспрашивает непревзойденный М.
— Так в детстве говорили мне эмигранты из Шанхая. Соседи сдавали им комнату. Интеллигенты, несколько языков, а старик кончал духовную семинарию. Гера, говорил мне шанхайский репатриант, мы живем, как моль. Моль вещи ест — и мы. Только и можем, что распродавать свои вещи. Слушай, непревзойденный М., ты не смог бы жить, как они? С утра пообедают — и с тех пор весь день ничего не едят. Только чай пьют. Не кофе, а чай и чай… — он стоит у стены, смеется, два пальца в жилете. — Ну, непревзойденный М., если б ты согласился отныне не утешать свою плоть, я пожаловал бы тебе — половину солдатского «Георгия»! — и продувает корнет, все на свете перепутал, из завтрашнего водевиля играет, все на свете…
А дальше — молчание, тишина… он уехал. Он осваивает земли, где нас нет. Земли имени Нашего Небытия. И по утрам все — друг у друга: улетучился, Жорочка, осиротил! Или: что Герасим, сокрушающий нас молчанием? Бросил всех, как… Не вернулся еще с великой реки?.. И прошествие длинных светов по коридору, от большого окна — к тому дальнему, уже незначительному, как по вечной дороге… И клочья разговоров трепещут на сквозняке: помните, левая сторона у вас дьяволова, сдвиньте сердце — вправо… Каждый день вижу вашего соседа в Доме кино — с другой девой… Он безнравствен?.. Наоборот: приобщает к искусству все новых людей… Вы участвуете в нашей войне? Война с тараканами… Любите тараканов, стартующих со скоростью четырнадцать километров в час… Надеюсь, обойдется без перестрелки…
Его путь — из двери в дверь, из улицы в улицу, из жизни в жизнь… и за ним, за ним поверх стен — чьи-то глаза, на вид незрячие, гипсовые… и за ним с рослых углов — то ли агатовые орлы ночи, то ли окаменевшие и закосневшие в девах вазы… а после — в Павловское. В прошедший дом — на побережье весны или на грани большой воды… что за разница, если — дача? Окна в последнем морозце, материал — не стекло, но сахарное тело яблока, зерно и крошка… и в печке, естественно, пощелкивают дрова, без этого нигде, никак, чтобы тоже примнился кому-то праздному — неотступный сверчок пишущей машинки, и что там еще бывает? Кто-то очень старый налетает сушеными кулачками на тесто, вдруг да выйдут пироги — или сладостные птицебулки, птицеплюшки? И фартук в муке, как в снегу, и голова в снегу, а может, в муке… А кто-то еще старше ворчит: раскрываешь нынче газету, видишь авторов этих мелких писаний — и заранее знаешь, кто о чем, можно не читать… и подробно читает, укрупнив писания — линзами очков. А он в валенках — за столом, за трудами, услаждаясь ароматами грядущих пирогов… или памятью о пирогах и сдобных пернатых с глазами изюм… и прописывает нетленку. Или практикует глухоту и молчание — указанный Герасим. Пред окном и неясным в сгущении белизны пистонным корнетом, чтобы некто всеслышащий не прояснял его фальшивые упражнения, его споткнувшиеся каденции. И недвижные руки или слепки, посуленные — будущему, кисть попирает пропорцию: аллегория Щедрость… кто-то, презрев аллегории, бросил чудные руки его на стол — придавить к бумаге пустоту… будет солнце — будет бронза. Угасший «Беломор» в углу рта — сеет пепел. И лицо его — чуть прописано, ибо полузнакомо, ибо наконец-то — настоящее… Ничего инфернального! Кроме — убежавшего моих поправок. Сейчас склонная к дальним полетам моя душа понизится — до мерзлого наличника, до остужающего наличного — и наконец-то узрит… Например, баснословную небрежность, отличившую — уроженцев лавирующего в каменных построениях города-агорафоба, чьи окна вперяются в другие окна, оставляя открытость лишь зеркалам, и — города, рассеченного рекой воздуха и рекой великой воды, ее колоколами и гвалтами… держащим вид с вершины — на длинное странствие серебра и на города в обеих далях, ночь же рассечена — толпой их огней и шелестящими течением пароходами, и таинственными кострами на том берегу… город, вставший — четырехкратно: на той и на этой стороне, и одностенный, метущийся он же — в воде, и в небе, качающемся в воде… И узрит, как разошлась земля — между гедонистом, кто ни пяди не пустит впросак и празднует — крупную форму минуту, наслаждаясь ее колоритом, разворотами, рикошетами, и — надменным, кому жизнь — не ближний свет, но — оставшееся, рассыпанное, брошенное, и во все прорехи затекают чернила, как во все проулки того города — капели и радуги, и серебро… Да, да, да, все мои ужасные подозрения и еще ужаснее. Но, кажется, мне удалось заложить окно — за полусъеденные яблоки мороза, выкупить невидное… Можно и разморозить, да к чему состязаться с застывшими метафорами? Можно и разморозить, да вдруг построятся при его плече — не чьи-то старинные образы: папа, бабушка, тетушки, лары, пенаты, а новая прелестная молочница?
Но я помню о нем вполпамяти, я слежу много направлений — прочных и рвущихся, натянутых —
И вот он появляется. Мы встречаемся в общежитском лифте — в группе снижающихся, по обыкновению, слишком поздно — до утренних занятий.
— Это все еще вы, друг мой? — кричит он мне, а лучшей Елене ручку целует. И непревзойденного М. пылко-любовно — за грудки да в объятия, пыль из дубленки выхлопывает, что за целлофан на тебе такой? Я оставил на нём нечистые отпечатки, каков срам!
Мы бежим, обгоняя друг друга по старому свету и старому холоду, и сталкивается у входа в метро. Далее — гонки по эскалатору, и опять вся группа бегущих — в последней двери второго вагона и в едином порыве: ни шагу отступного — от кольцевой линии. Я разглядываю его то дальше, то ближе: барская блажь — кроличий треух с проплешинами и летнее пальто, и поднятый воротник не спасает, а в глазах — феерическая голубизна. Две недели, вообразите, концерты по провинциям, корнет чуть не взорвался. Допустите хоть астму у корнета! Взорвался от ваших допущений, на нем — воинствующая воронка! Впрочем, я все так же открыт для диалога. Все приближенные к золоту корнета смогут получить самое шумное представление — о музыканте. Самое живописное выступление художника в этом году. Шансы — двести пятьдесят на сто, как папино давление…
Мы идем от занятий — с лучшей Асей, недавней, приезжей. Я несу сквозь финишные снежные и начальные весенние улицы — мрачнейший лик, и не бросить ли мою черную прядь со лба — прямо к пущенной с флага траурной ленточке… уподобить ей — выбившийся из полотнища на древко вихор черноты… Траур — о всем непревзойденном. Март низких зарниц или март на воде, поглотившей границу меж собой и другой стихией, и стены козыряют вниз и вверх — одной и той же пиковой крышей… Март обводит здания огненными рыбами — подводными и надземными, и протягивает к подъездам — трапы троллейбусных проводов и гамы балаганов от близкого рынка… В окнах нижних и верхних уже золотятся фитили и качают свет, выплескивая — за рамы… и следы прошедших здесь до нас — уже вода, а дальше и выше прошедшие прозрачны — и сливаются с закатом. Кто знает, не вошли ли мы по этой воде — в наши лучшие дни, и траур мой — не легчайший ли…
Две женщины, мать и дочь, несут нам навстречу — одно лицо, но в разные времена, и в руках у каждой — охапка белых цветов… так много белых цветов бывает — на великое торжество… Некоторые реплики — их или наши… Чья-то почти уверенность: это — только репетиция молодой и чудной московской жизни, настоящая тоже случится, но несколько позже… Ася смеется. Ты не знаешь, спрашивает она, — когда?…
И тут кто-то втирается между нами — это он.
— Ну, что на вашей малой родине? — спрашиваю я. — Мороз и солнце, день чудесный? Или гроза в начале мая? Что по Цельсию, Реомюру и Фаренгейту?
Он говорит:
— Я угодил под золотой дождь! — и вдохновенно: — Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны, там улыбаются уланы!.. — он подхватывает нас под руки. — Мы сегодня гуляем. Гуляем, да? Ну-ка представь меня нашей восхитительной соученице.
— Это лучшая Ася. Это… Жорж.
Он сейчас — мот, кутила, ветреник и проветривается и благодушествует — в имени Жорж.
У него гонорар, а гонорары надо расшвыривать также, как мысли и образы, пригоршнями, чтоб на них взошли новые… По крайней мере — гуляем с девочками! Один мой дед был лейб-гвардии гусар, а другой — лейб-гвардии улан, правда, во мне есть что-то гусарское? Или уланского больше?.. Мы идем в Дом кино — на почти недоступный сеанс, Пьер и Паоло, оба — Пазолини, и решаем сойти к вседневному, низкому — через нижний бар Дома кино. И опять — история за историей, праздничные экзерсисы, приключения духа и плоти, чаще — розно. И, забыв остаться собой, он превращается в короля… ну, Генрих Восьмой или Ричард Третий, чье число вам ближе? — в Филиппа Красивого, а после — в отверженного миром пропойцу, бутылка «Лучистого» за пазухой, и глаза лучисты, он заворачивает в аптеку — прихватить пузырь валерьянки, и уже сидит в кухне на полу — в обнимку с зачерненным Мурром, ноги по-турецки, ножничками, оба пьют горькую, сталкивают посуды, в одном — «Лучистое», в другом — валерьянка, а после на крышу — приударить за святым ремеслом… И вот он — кокетка-редакторша из районной газеты, изумительная дура, и бьет кулаком по столу, и насаживает кулак на вилку, он кричит: «Поймите, Жорж, я мозговой центр — и я устала. Мне обрыдло быть генератором идей!»