Совершенные лжесвидетельства
Шрифт:
— Ай, слушай, давай выпьем. Знаешь, мы с подругой Макой однажды так напились, что ее муж Коте едва мог свести нас по улице, до того нас бросало из стороны в сторону. А навстречу какая-то дама — и говорит: «Фу, как паршивец наклюкался, две женщины его увести не могут!..» — и разглядывает меня глазами южной ночи. — Я не знаю, что у тебя случилось, я скажу тебе хороший грузинский тост: уимедо имеди хар шони чуриме о! Нравится?
— Нравится, — говорю я. — Переведи!
— Потом. Пей, пей… — и сама пьет — до дна. — Не знаю, как точно, наверное вот: безнадежная надежда, да благословит тебя Бог!
Я иду по длинному, как роман, общежитскому коридору, и грохот — не то в кухне, не то во чреве стен, и мне вдогонку — крик лучшей Райки: это мой грохот, слышишь? Эти демоны хотят быть воспеты не твоим голосом, а моим… Воспоешь — подрежу!… Вот и кончились двери восемьдесят пятого года. И долгий сквозняк по коридору — от вчерашнего большого окна — к дальнему, запотевшему, уже незначительному…
Я несу в руках — бумажный стаканчик с красным вином, со вкусом весеннего
1985, 2002
ИЗ КНИГИ ПИРА
XLI
…суть дома сего — вхождение в сверкающую ночь торжества или в торжество ночи. Большие сгрудившиеся: декламаторы, виночерпии, сердцееды, их смещения и отождествления… Любовь обнаруживает кучность даров на высоте и запорошенные глаза, а вещи вложены в грани с бегущей искрой. Многие звуки сплетены меж собой и плавны… Так что все недоставшие улики — здесь: готовы превращаться в вино, и в злаки, и в румяных зверей дома. И хотя вздутое пелериной стекло или балетные пачки фарфора музицируют о пошедшей хрупкости… о, сердцееды и зверобои! — их неустанные уста!..
Но что за вторжение — во вторую треть торжества, в полутень от стократ пересекшихся веселых путей? Кому пред захрустывающим вертеп и обсасывающим ножку канкана телевизором ниспослан — кривоугольный сидячий сон? Жуткий старец дивана, восточный пришлый из свившегося в каракуль странствия — или в смирительном бредне пространства, сбежавшегося на нем в последний узел. Нет, безобразный жид — Шейлок, заспавший жену свою жизнь или незабудочку-дочь — и что-то еще имел… он взял такой тьмы, что прогнула все трубки его остова, кое-как заткнутые дроком, и промаслила кожу. Это веки или чашки перекошенных весов? Нос или птица, севшая отдышаться в ботве морщин, анемичная анима? Губы или выползшие из бездны березы грибы? Но расколоты фаянсовым блеском где-то прихваченных, как корки — собаке, зубов. Он непристоен — в здешних ясноликих торжествующих, в точеных и медоносных, держащих в груди — не сердце, но череду роз. И пока дряхлый поползень восточной души обшаркивал ставни снов, пред сгруженным в угол костным остатком чужеземца кривлялся — немолчный ящик-табунщик, разбивал вражеский нотный стан, топил плавающие в лагуне видения и, сдувая хук и свинг, желал усыпить — и детей, увести сладкими голосами — за круг торжества, к утренним небесам. Всходили времянки сада и поля — и торопливые, приторные речитативы. Деточки, вы жадны к загадкам? — куражились ветви и несли сквозь грифельный сад пернатые кошелки скорлупы, и переносы и переносицы с орлиными яйцами глаз, или — спуды кочек над упавшей в соль водой… И дорогу в поле закручивали вспять то ли длинношерстные паутины, то ли — снятые с граммофонных пластинок ожерелья царапин. А хотите, мы вам такую загадку загадаем, что никогда, никогда… И прорыв в поле заслоняли бандуры — бочки дождя, и размывали, и подмешивали в направление — камни, гримасы сфинксов и железные кубышки когтей, за которыми там, вдали… да, сестрички в зеленых платочках… Ну, детки, размыслите-ка на файф, и дорогу в поле перепиливало жужжание оводов и ос, и взбивали муравейники и курганы компоста, — вы, конечно, отгадали эту о-очень трудную… Болтливый сад брызгал росой, и притоптывал кирзовыми пнями, и чмокал присосками сучков, раздувая листву — в шестиконечные разрывы. Ну, конечно, это… Поле редело, и ручей нес главную линию: надорвавшуюся жилу… Взрослые же сердцееды и виночерпии старались над загадкой страшного диванного или коверного старца с заклеенными глазами, забившегося — в укрепсооружение сои… в хороший отдых после трудовой жизни. Кто сей — неверный, вывороченный клещами и щипками из остова, маска, я тебя знаю? Внутренний эмигрант, он знает — власть груба и плохо окликается, и тьма огней не обелила его но — подкоптила. Какой чужой — по свившейся в овчинку тулье волос и по налипшему на подошвы… По перебоям дыхания и топляку времени… По улице из сентября в декабрь, от кривляющегося в примерке пенсне и моноклей дождя — к невидимому лесу, бинтованному снегом — в березняк. Размытая часть — на миг, на вырост — кирпичный дом: отступление, три ряда оконной пелены, подхваченных закатом плавников и перьев, и в серединной раме — таинственный красноватый свет, уводя в глубь… Оглохшие ворота с кособуквенным окриком: машины здесь не ставить. Три ведьмы — лиственницы, сомкнув веки с кружением земли, и все выше — полураспады золотых ресниц, и градом — шишки слез… Но, конечно, родня — последней в ряду уличной продаже перчаток: семи черным реям отрубленных, сморщенных кожаных рук, что шипят на ветер и корчатся, и рвутся с крючка — летать по городу, рассыпая — накипь и козни. И свояк прихваченной черной армией искореженных перстов и пахнущей крысомором безнадежности…
По разговорнику: о, не просто пра… а скорее — щур… Не поверите — муж! Вечной кузины дома, уже не вспомнить, чьей именно — простенка, наличника, окна… Ей смерклось — две семерки, две косы, давно наточенных до песни, но ее любимое уравнение: жить — равно стоять замужем, так что материковую часть она чинилась в мужевладелицах. Для вас средство выражения личности — движение, танец, паркинсон… или сборка стальных конструкций, телекинез, наконец, поиск тротилового эквивалента — тем и этим объектам, а для кузины… хотя пятерка приобретенных ею габардинцев — не сказать… предыдущий был к ней в расчет — тремя месяцами, развлечение на сезон слякоти, и тоже провален. Но сестра косяков мудра: если где-то что-то течет, тянет гирю, цыкает вкруговую зубам, ее это может не касаться, да? Вырвать из души рабью преданность тяге — и вдыхать настоящее. Не видеться сколько угодно — лет, столетий, но при встрече, в попытке потрошить, чем семеричная оптимистка полнила прошедшее или просемененное… слово время здесь — бранное, чем множественней его число… но — иные длинноты: чем наполнены — темы, планы, оказии. И вам разворачивают последний день и час: отлетевшая от календаря цифра, забродившее варенье… Дрянь в кошачьем манто, столовавшая воробьев на трамвайном биваке, соря им свои пакостные семечки — между рельсами, чтобы налетевший железный рысак разлузгал птичек! — а прочее уже… Итак, кузина напряглась в-шестых и нашла осколок дьявольского числа — шестого мужа… Шейлока, отсучившего себе этой Вселенной — о, лет на восемьдесят с…
Декламаторы и сердцееды уже превращались в виночерпиев, а спящий — в провожатого, в царапающийся кустарник с ягодами прощания — с той, кто вышла к нему из Мертвого моря и кого проводил — обратно в пену, и пожертвовал с ней — всех, кого взлелеял, и сам уже — Мертвое море, суховейский ветер, никто. И не отгадать нам, кого никто столкнул со скалы — или накормил умирающего из рук своих, бросив бутерброд между рельсами… Пред вами ростовщик или спаситель мира… Но скорее — непреходящий жид. И поскольку сквернит око — кривизной черт и пропорций, и поскольку оскверняет — золотое сечение нашего торжества, ни один из нас не сопереживет ему.
А вдруг кузина старушки-двери заспала или заобедала, что опять — жена, что это восточное дерево — ее шестой муж, и отбыла?.. Веселый из сердцеедов произносил: он так давно спит, что, пожалуй, проголодался, пора растолкать его к столу, я заметил, что горячее полустерлось… И декламировали: да, чтоб свинину нюхать? Есть из сосуда, куда ваш назарянин впихнул всех бесов? О, я буду покупать у вас, продавать вам и лгать… но я не стану с вами ни есть, ни пить, ни молиться… А седьмой виночерпий с голубыми, как долины винограда, глазами хохотал: — В его возрасте лучше лишний раз поспать, чем лишний раз поесть.
XXIIC
Дева ужаса Леокадия была здесь с выездом — в лето шестое от ее бесформенного ответа Учителю, кое-как обнаруженного и немузыкального. Мною было отвечено… — лепетала впоследствии Леокадия и, разбитая отвращеним к себе, никогда не могла воспроизвести, но отняла от прав своих — сообщаться с Учителем чем ни есть и из одинаковых со всеми условий.
Ее сопровождала Марго благотворящая, знающая в посредничестве. Разве можно так каторжно помнить кого-то постороннего? — удивлялась Марго, питая себя южными соками земли. Ладно, выпьем за его уши, за крахмальные мульки, которые пачкал твой амебный ответ… За его глаза, смотревшие над тобой, какие у него радужные оболочки, помнишь? Орлан пополам с белохвостом… Бурав пополам с отходами. Проглотим — за его палец, который указывал тебе путь, а других подзывал, — пусть срастется с остальными и зайдет в гнойник, и все его подвески и неустойки… И допьем — за его тяжелый позыв к женщинам и пологое миропонимание… А теперь, когда мы расчленили туловище, а наша разблюдовка ушла, мы пересядем к нему за стол — кто, если не наставник, наставит нам еще? Значит, с тех пор ты не произнесла ему — ни собачки? Ты — настоящая могила! Зачем любить сложа руки? — здесь Марго загибала язык свой под прощание капель. Возьмем его между страстью и страстью и сделаем перегруппировку сил. Он, конечно, красногалстучный индюк, сладкомясая пионерия — всегда готов, но раз ты его любишь, пусть платит за чувство — плодово-ягодной юшкой, ничто не бывает само, учила Марго благотворящая. Ну, теперь этот папа у меня под прицелом. У него всегда есть — от спирта до тормозной жидкости. К нему, к нему!..
Лицо благотворящей Марго было чрезвычайнее лица, сбывающего фальшивые доллары, хотя бледнее желаний, подавленных, как туфли для автобусных путешествий, и к чему жить, если не к чрезвычайности? Дева ужаса Леокадия и Марго прощались с субтропическим соком земли, сложившим струю здесь и всполошившим — чуть поодаль, в педагогической среде, и в погоне приспускали на себе замокшие тоны и благовония, садили на язык мятное, отзывавшее отроческую чистоту, одалживали у города приходившую первой пожарную машину — и сокращали расстояния.
Но едва они приблизились и покинули трубящий и брызжущий красный фургон, Леокадия возвращалась в деву ужаса, на шагу высоко поднимала ноги и постыдно длинно избирала, где выпустить стопу. Марго тосковала от вошедших в Леокадию перемен и провисания приключенческого выезда. Мы же не рубить, мы — почти на фотоохоту, убеждала благотворящая. И, не отвергая силовое и болевое давление, приближала деву ужаса к явочному дому. Но взгляд Леокадии серебрили мертвечиной шеренги — дворовые гаражи. Один раскрылся, а из недр шла дождливая корма. Леокадия, имевшая весть, что Учитель владеет авто, думала: она! Правда, папамобиль не был прояснен: боевая машина — или сарай на колесах в одно и-го-го, но и колеса, и принцип работы — крайне похожи! О, мерзость — дать себя в прыжке, в задравшейся перистальтике, обнажить, что ты — все ближе и циклопичнее, сбивая собой — не единицу живущего, но подавляя — жадными мириадами: от микроорганизмов или гельминтов до… до… Гадкий животный ракурс — крадущегося к добыче, захлюпнув в себя все свои звуки, исковеркав тело пробками и растяжками, а из неучтенных разрывов сочится — бескормица… И пока из гаража ползло, Леокадия в тошноте от происходящего вся сошла за дерево, чтобы не узнать оператора, а Марго не просматривала даль, но не глушила глаз — остеклением. И пока подвода не подвела себя под горизонт, Леокадия не отличилась от ствола.