Совершенные лжесвидетельства
Шрифт:
В кратком поминании: богобык самовар, топчущий стол, или вождь, опоясавшийся застольными ликами едоков, вознося их и себя многими ступенями — к вневременной форме чуда: к дворцу Мавсола… Краски и сияния: обернутые флагом багрянца наливки, и воскрешенные в графинах лазоревые башни льда, но уже разлагающиеся на токи слез, И щербатые уксусы, и горчица — желта и ядовита, взяв масть — адмиральский погон, а летящий перец, порох, прах… Изрубленные узлы пунцовой овощи, а также разбитые на красные доли рыбы и центральная тема: сбитые белизной в тучу головы с крылами накрест — платформа с пельменями, и камбуз бузящих вод, кроющих новые противни с осыпанными мукой головами, и страстное ожидание — той счастливой, где спрятана копеечка.
Гостья Галата, соратница по старой коммунальной квартире, оплывала собранным из щепоток одиночеством, а кто-то великий, задувавший ей сквозную любовь — сквозь медный рог и протягивавший сквозь антрацитовый гобой, сгрудился сам в себе, как скалы, вечно навытяжку и лишен движения — и земного пути… и беспутен, и имя ему — камень молчания, который насмешка над стоиком разбросала — тут и там. В семидесятом рождении тети Маруси сей первородный и произносимый лишь камнем, несомненно, стоял по колено — в козьей шерсти чуть прошедшего стада облаков или севшего в изумрудную шерсть тумана, но засылал один глаз свой — в пятно окна, и силился преуменьшиться до гостиной и воссоединиться взорами — с головным обедом. Простирался к тьме, затаившей под буфетом свою черную
Когда с окрыленными головами было прикончено, красные гости перевесили струнные пиджаки с себя — на грифы стульев и сопроводили одышкой усвоение провианта, но обнаружили силы прошелестеть барханным хором — многую песнь войны. После чего тетя Маруся находила в комоде три новых атласных колоды, их с выхлопами распечатывали — и, не мешкая, все пришельцы включались в карты, потому что, сколько помню, братья птиц и соратники тети Маруси были — головорезы-картежники, но резали — исключительно дурака и девятку, а других игр не ведали.
Полночь длинных колес
Ишь, чаю набузгался, сидишь, как Карл Маркс! Слушай, ты очки подбери свои, понял? Пусть тут, на столе, не лежат. Давай, спрячь в карман или ко мне в сумку. А то этот, с верхней полки, сейчас спрашивает: это мои очки? Я говорю: с чего это — ваши? Это мужа очки, не ваши даже ни на сколько, а ваши — откуда я знаю, где? А потом смотрю, а его очки — вон, над полкой, на сеточке парятся. А то бы цапнул твои очки и привет. Да он спит, не слышит. Я говорю: вон ваши, на сеточке, а это мои очки мужа. Смотри-ка, сам дрыхнет, а очки понадобились! Так бы наши и захапал. Он, когда пришел сюда, закрыл дверь и переоделся, я в коридоре ждала. А потом ушел куда-то, говорит, в ресторан, голодный, что ли? А вернулся, еще в сумку зачем-то заглядывал, из сумки что-то ему приспичило. Потом лез наверх спать, и вдруг просыпается — и на твои очки нацелился! Спрячь, спрячь. И что ты так любишь купе? Вечно тут сперто, вздохнуть нечем, в сто раз бы лучше в плацкарте ехали… Куда ты опять собрался, какие пятьдесят копеек должен?! Почем ты у них бутылки брал? И еще пятьдесят копеек им отдавать, когда они воду за столько продают! Сиди, не ходи никуда. Небось не помрут без пятидесяти копеек. Да у них в ресторане такие барыши, тебе и не снились! Сиди, говорю, нечего. У тебя щепетильность как у помешанного. Допей тогда эту бутылку — сдашь заодно. Чего это стыдно? Это наша бутылка, мы за эту бутылку платили. Не выдумывай!
IIXC
Муза (раскуривает на подоконнике длинную трубку. Рядом лежит книга П. За спиной Музы в раме — горный пейзаж. Вырывает из книги страницу — на раскурку. Смотрит на букву П). О, как я презираю этот проем, это неубывающее приглашение в пустоту! (К присутствующим) Вы, разумеется, можете предложить мне тему для импровизации. Например: пиры, продолжающийся праздник, поезд незваных гостей, скорость замеряем в потерях… Черт бы пустил это 77! Позор, провокация, пороки… Посещение Мамигонова… кстати о незваных и потерях. (Наконец пускает из трубки тонкий, душистый дым) Мамигонов — это болезненный процесс, борения, исступления, выход дольних пород… Над его проблемами усердствуют худшие умы человечества: о, посадите меня на эту часть света и дайте, дайте руководить ей… (Пускает дым) Однажды издатель, книгопродавец и я праздновали вечерний час, не ожидая в опустевшее книгоиздательство — ни-ко-го. Но Мамигонов — тут! Вносит непросохший роман и способен рукопись продать. А прежде ищет дать благодать чужому уху и высматривает — каких счастливцев охватить первым авторским чтением с листа. Старой маме Мамигоновой, видно, уже зачел… (Надевает на голову лавровый венок) Я хочу огласить коллегам по столу настоящий роман — мой, и посвежее: сегодняшний! Одновременно ко мне в котомку закатилась еще бутылка водки, не сдавать же при Мамигонове, что от нее осядет, кроме кляксы? Все жду, что внедренный в тело книгоиздания враг рассеется, но Мамигонов тверд. И мне подсказывает сама печаль: придется записывать эту твердыню — на себя… Допили, что — в первом приближении, то есть на виду, и я говорю: Мамигонов, издателю пора издавать, а книгопродавцу — выходить на читательский рынок и контролировать финансовые потоки. Правы ли мы, что все длим наш нескромный литературный пир? Он прослышал в моем голосе — зов и, наконец, засобирался. Я шепчу книгопродавцу и издателю: буду здесь через двадцать минут с водкой, ждите! — оставлять им тоже, знаете… Но Мамигонов — женолюбив, безотходен — размахнулся меня провожать. Сворачиваем к площади, а на пастбище ея — полный собачник! Наши несчитанные охранители в крысиных шинелях. Сращены с дубинками и четвероногими сестрами, бьющими хвостом и щедро дающими голос — и привыкли получать на счет раз. Над всем автомобиль — немытый лимон, в недрах — полная скверным словом рация, а на куполе — бегущее вкруг себя и горящее на том очко. А мы — меж большим возлиянием и другим большим. Идем и не дышим, чтобы не отдать наши интересы — воздушно-капельным путем, и ну пожелают пересчитать нас по головам, проверить документацию — о легитимном существовании? И тут мамигоновский кейс, что едва сомкнулся на новейшем романе, тррах! — и… как разломившаяся на зачитанном месте дурная книга. И все страницы от Мамигонова — врассыпную. Не сюжет, а порох уронил не успевший в литературу поставщик — под колеса и лапы внутренних войск.
Вижу, глаза Мамигонова встали. Конец романа. Но шепчет гоголем через запертую губу: — Оставим в огне, такова судьба… — а то! Налицо — полная несостоятельность таланта: ни литературной секретарши, ни всестороннего агрегата, на чьи жесткие колеса насыпают навечно и возбуждают множество, все свез в мир на заправленной треском карете, на бреющей машинке — в одном на человечество экземпляре. Конечно, с его закрывшейся новинкой ни благоденствие, ни любострастие не уйдут, но разве Мамигонов проникнется этой конъектурой хоть на палец? Бросишь роман, возьмешь — безутешного автора, а это в пять раз длиннее! И как престарелая мадам Мамигониха заживет растоптание сыновьих листов?
Глядя на книгу П., пускает из трубки дым.
Птицы — подозрительны и пристыженны. Поклонницы… Мамигонов все жаждал представить свою Музу — старой мамуле, это единственная фанатка его пера, но зато — супертяжеловес. Наседал, делал мольбы, распускал оцепление. И как-то мы с ночной компанией, перебрав все звездные места, решили: отчего и правда не познакомить старушку Мамигониху — с Музами? И отправились — сразу девять… (Обращается к одному из собеседников, это Аполлон) Слушай, по-моему, старушка собаку морит. Кто-то из них на конспирации — или собака, или мамуля. Когда я увидела такую огромную плоскую собаку, такую оборзевшую стрекозу, я села рядом с ней в кухне, обняла ее шею лебедя и подавилась рыданием. Всю тварь затопила. (Недоверчиво, к Евтерпе) Думаешь, кормит? В общем, смотрит старушка, не верит спросонок, что к Мамигонову — Музы. Руки — в чечетке, глаза размыты, прорезала нам сухофрукты на мелких тарелочках — колбасу, отсохший от души сыр, апельсин — как роман, один на всех, под лимонные колеса… А я принимаю тарелку — и всю слагаю собаке, к стрекозиным ея ногам. Вы бы видели, как собака на это добро надвинулась! Между тем, сидя на полу, прозреваю под коридорным ансамблем — большие скопления яблок, усыплены до полного дозревания и гниения. Выгоняю всю стаю веником, повышаю собаку — в голкиперы, ставлю на кухонный портал — и бью ей угловые. Кстати, надо задарить ее кубком — почти все взяла в пасть. Устали, сели опять с ней в обнимку и перешли на непойманное, Я жую, но глотаю не сама, а передоверяю — в пасть борзой… Так-то, фанатичная старушка Мамигониха…
(После паузы дыма возвращается к начатой истории о рассыпанной рукописи)
В общем, отозвали произведение сколько смогли из-под ментовских колес — сиротливые, но укатанные выдержки, и на них — след ноги собачьего зверя и пира, скомкали сюжетные связи и умяли — назад в Мамигонова, остальное поцеловали. Подходим к моему дому, а колесованный Мамигонов так и не убывает. Вечер странен и полон больных знамений, не должны ли мы его реабилитировать?.. — и методично остается при Музе. Значит, беспощадный выбор таков: или я подрежу — пишущего для недружественных букве собак, когтей, резиновых шипов, чумки… для информационной бетонки, или издатель и книгопродавец, ожидающие группу — я и водка, задуют книгопроизводство. Что ж, предлагаю Мамигонову пройти на зеленый чай — разделить богатство бутылочных оттенков со мной и с сестрой Каллиопой. А Каллиопа говорит, что о мне интересуется живущая по боку с нами Деметра, и она, несомненно, должна рожать. Вот тот непервопуток, коим находчивый да найдется! К Деметре, к Деметре!.. Я беру паузу — проведать Деметру или дымные заносы ступеней… Но, возможно, такой центровой, незатейливый выход — знамение, что и путь — в лоб? Возвращаюсь с криками: и пришло время пожинать, раскинется славное, длинное плодородие! Мамигонов, звони — сборщикам урожая, и спорым, и скорым… Гость ретив и угодлив — и, как всегда, повторяется: да, да, скоро вызовет «Скорую», сразу, как соизволят, не волнуйтесь, будьте с ней… Вот это уже встающая пружина, ускорение! Так что пусть обрывает провод к эскулапам, пусть выезжают на его нездоровый образ жизни и, вознагражденные, заслушают выгребки из романа…
Здесь мы хватаем, что кому в руку: Мамигонов — телефон со «Скорой», а я — котомку с цилиндром, в котором запаяно сияние, и… И да, но больные знамениями и книгоизданиями события в самом деле знаменовали скромность и точность — двадцать минут.
XXXV. Призрак памяти
Муза. (В лавровом венке, на подоконнике. Рядом лежит книга П. За спиной Музы — окно с подпольем двора: кострища, жующие мусор и выдувающие. — копченые пузыри бутылок… пургующие бутоны жженной шерсти, а также пунцовые кожи луж, пометив цветом — ребра ящиков и крылья пустобрюхих коробок… К собравшейся компании, но отдельные заметы — хозяину дома в близкую кухню). Письмо благодаря своей обтекаемой, как вино, форме затопило в тебе, Мамигонов, дерзость и острые рабочие руки… Отверни ко мне эту пьянящую, как письмо, форму — щедрее, чем золотой дождь. Кстати, хлеб у всех в дому свой водится, так что потчуй нас дымящимся жертвенным мясом. С которым ты угодил в кучу букв! В жидкую десятку. (Бьет в книгу П., как в тамбурин.) Мамигонов, потрясенный высоким счетом, что предъявила ему Муза, разбуженный — до основы, родил смертельную бледность, смертельная выкинула — всепоглощающую белизну… эта родила нехватку ничтожной площадки лица его, ни — залить собой все его листы… Но — сорвать Мамигонова с точки, выхлопнуть в трусливую дверь, и брызнуть выжигающие белила — на простор, со всего встреченного снимая цвет и пятная — его невидящим взором… Свежевать Мамигонова и напорошить его бесцветным пером — глухой январь тоски… Но и тут обошли взбеленившегося — столбовые истуканы ночи с вехой огонь — в одиночке-глазнице, а тощие чресла их шли спеленуты — в неумирающие послания от всепродавцев, где конец строки запахнул начало., чтобы чтение раскрывалось с середины, и к последнему препинанию все заново убедились, что в начале слова не существует… Снял голову со змей, остальное — не ядовито, можно его обедать… Подаст ли нам Мамигонов блюда яств или — отбеленные до мечты? (Приподымает корку книги П. и с отвращением захлопывает.) Можно ли не посыпать слезой смутный путь, принявший Мамигонова — в грустных для января очертаниях: в непубличных, едва наметившихся одеждах и в кокарде луны… Или Муза сморозила ему счет — злее вечной мерзлоты, и он возложил на себя — грех моей непомерности и понес — в пустые равнины зимней ночи… Я решила спасти не так пошлость пера, но — невинность белизны. Прихватила Мамигоновы шкуры и колпак из нехорошего зверя и пошла обнаружить безумца — по какой-нибудь процедурной нечистоте. Но мне навстречу — живописцы места сего, столь же слеповаты, а может, в прежней жизни — весовщики и наливщики пива, и проводят в искусство — нетоварные вещи: с недовесом сторон, с недогоном краски… так же плохи, как мамигоновский наряд… на что ни наткнешься в темноте кладовой души, что ни вытащишь — для отлова зазевавшейся Музы… Так что какое-то время я вынужденно курлыкалась с жидким вернисажем, заплатанным их холстами… живопасов, затыкающих все посеченное — своим кладовским мусором, и несколько отрешила от себя скроенные из пролежней зверя платья Мамигонова. Но тут сама Мнемозина шепнула мне в забытье, что и мой приют, сейчас от меня отрешенный, посвящен — гостям! Пришлось финишировать, для скорости опираясь на куриную ножку… но уже забыв — звериные Мамигоновы спецовки в углу с неисчисленным градусом…
Известно, что место, ютящее меня на этой земле, высоко. Ничего странного, что на обратный мой путь кое-кто соскочил с ветвей власти… что многопалая рука бюрократии вдруг нашлась в одном со мной лифте. А к ней сонмище тела, еще туже — от формы вина или от стены до стены слепившего над подъемника. Что ни глаз, вопрос: — Рыбочка или яблочко?.. Вижу, руководство разлакомилось и решило произвести захват. Подольщалось: —Разделитесь своими эмоциями, впечатлениями… — гули-пули… ремарка из затоптанного романа: пули устремляются к объектам… Но поскольку начала не существует, я зашла с середины подъема: — Кто спорит, мне всегда хотелось вести твердую, черствую линию от лица государства? Разделите со мной портфель, который вы так длинно ловили. И тогда я всех прожую и выплюну…