Современная ирландская новелла
Шрифт:
— Не будь дурой! — резко обрывал он дочь и вставал, чтобы налить себе еще виски.
Мэй знала, что он вовсе не против таких разговоров, ведь они дают ему лишний повод выпить.
— Ну, ну, Джек, как ты выражаешься! — огорченно говорила мать.
— А как прикажешь выражаться? Ты полюбуйся на нее. Взрослая девица и ни одного поклонника!
— Ну что поделаешь, если ей никто не нравится?
— Да уж кто-нибудь понравился бы, веди она себя нормально, — мрачно говорил отец. — Как, по — твоему, чего хочет молодой человек от девушки? Читать с ней молитвы? Она просто сама на себя не похожа с тех пор, как сдружилась с этим семейством, как их там?
— Коркери, — подсказывала миссис Макмагон, не улавливая, что ее
— Ну все равно, как бы их там ни звали, они сделали из нее круглую дуру. И не удивительно. Сами никогда умом не блистали, поделиться им нечем!
— Уймись, Джек, ты ведь не можешь отрицать, что они неплохо устроены!
— Устроены! — презрительно фыркал он. — Но где? В церкви! Все до одного, кроме этого парнишки клерка, — у того, видно, и вовсе с мозгами плохо, даже для церкви не хватает. Отдали бы уж его в какой-нибудь нищенствующий орден.
— Но что ни говори, а дядя у них настоятель.
— Нечего сказать, настоятель! — ворчал Джек Макмагон. — Я из-за этого настоятеля полуденную мессу не высидел, сил не было слушать, какую он порет чушь. Да он слова сказать толком не может, не то что читать проповедь. «Вам голову задуривают», — передразнил он возмущенно. — Будь у нас стоящий епископ, не такой, как наш, он бы заставил этого болтуна выражаться как подобает, хотя бы с кафедры.
— Но он же нарочно так говорит, Джек, чтобы прихожанам было понятнее.
— Прихожане и так понимают, чего он стоит, можешь не сомневаться. И он сам, и этот его цилиндр, и надутый вид! Обыкновенный пошляк, больше ничего, и все у них в семье пошляки, кого ни возьми — и с отцовской стороны, и с материнской. Если твоя дочка хочет в монастырь, договаривайся с ними сама. Но смотри, чтобы ни гроша моих денег не угодило в их карман, я этого не потерплю.
Мэй огорчало, что отец расстраивается, но она не принимала близко к сердцу его ненависть к Коркери. Ей было ясно, что он просто очень любит ее и боится остаться один под старость. Он баловал ее до тех пор, пока она, повзрослев, не начала ему перечить, и Мэй догадывалась, что теперь он мечтает о внуках, которых сможет баловать еще больше, ведь до того времени, когда они научатся перечить, ему не дожить. Но эта сторона жизни перестала ее интересовать и, как она сама понимала, виноваты тут были Коркери.
Мэй долго беседовала о своем замысле с матерью Агатой — сестрой миссис Коркери, и решимость ее укрепилась. Мать Агата ничем не напоминала свою сестру — шумную и веселую. Игуменья была бледная, сухая, невозмутимая; девушка попроще могла бы не заметить едва уловимую иронию, звучавшую в ее словах. Но Мэй заметила и поняла: к ней присматриваются.
Они с матерью покупали все необходимое для пострижения, но старательно следили, чтобы счета и пакеты не попадались на глаза отцу. Ни пьяный, ни трезвый, он не желал обсуждать этот вопрос.
— Пусть бедняга пока не расстраивается, — рассудительно говорила мать Мэй.
Он много пил и, когда был пьян, то и дело придирался к матери по всяким пустякам. С Мэй он не только не ссорился, но избегал даже споров, и ей пришло в голову, что он подготавливает себя к тому времени, когда ее не будет рядом и поспорить с ней будет невозможно. В день пострижения он капли в рот не брал, что очень порадовало Мэй, и держался с ледяной вежливостью, но когда позже Мэй, вся в белом, освещенная солнцем, появилась за решеткой, разделявшей приемную, и различила в полумраке отца — в лице его не было ни кровинки; внезапно он круто повернулся и, ни слова ни говоря, вышел. Только тогда чувство вины по — настоящему заговорило в ней, и она представила себе, какая безрадостная старость его ожидает. Ведь он так любит детей, тех, что еще не умеют перечить, и ему не надоедает объяснять им географию и арифметику, рассказывать про солнце и луну. А как поступила с отцом она?
И все Hie в замкнутой монастырской жизни было что-то умиротворяющее. Орден был создан давным — давно, и основали его люди, которые куда лучше Мэй разбирались в пагубном влиянии внешнего мира. Поначалу ее охватил страх, что она не сможет вынести эту жизнь, но страх постепенно проходил и наконец совсем утих. Чередой сменявшие друг друга службы, дела и молитвы о спасении души были как раз тем, в чем она нуждалась, и мало — помалу Мэй освобождалась от всего, что связывало ее с прежней жизнью, — даже от такого естественного чувства, как беспокойство за родителей, которых поджидала одинокая старость. Монас тырь был беден, и не только потому, что того требовал устав. Все здесь было скудно, опрятно, приветливо, и Мэй полюбила переделанную из бывшей гостиной часовню, где она, стоя на коленях на отведенном ей месте, молилась в темные зимние утра — дома в это время она бы еще нежилась в постели. Ей нравилось ощущать грубую ткань одежды и чувствовать холодный пол сквозь сандалии, хотя больше всего ее радовало, что Тесси и Шейла были рядом.
Когда Мэй читала жития святых, ей иногда становилось жаль, что прошли те героические времена, и она втайне придумывала себе маленькие епитимьи, чтобы проверить, хватит ли у нее силы переносить лишения. Однако, проведя в монастыре почти год, она заметила, что после этих «испытаний» на нее нападает глубокая хандра. И, хотя Мэй была умна, она не стала додумываться, отчего это. Она просто лежала ночью без сна и размышляла о том, что монахини, среди которых она живет — даже Тесси и Шейла, — не годятся в святые и мученицы: религия для них примерно то же, что брак для других женщин, а монастырский устав они соблюдают потому же, почему ее отец по воскресеньям ходит к мессе. О них нельзя было сказать ничего плохого, и, наверно, доведись им выйти замуж, их мужья считали бы себя счастливцами, но в то же время все ее товарки как будто так и не стали взрослыми. Это было очень странно и лишало Мэй покоя. То, чего она боялась раньше, еще не поступив в монастырь, — одиночества, аскетизма, безжалостной дисциплины, — теперь представлялось ей маловажным и безобидным. Теперь она с ужасом поняла, что величие церкви давно в прошлом и что они здесь — кучка самых заурядных женщин, играющих в самоотречение и спасение души!
— Но, милая моя, — сказала мать Агата, когда Мэй выплакала у нее на груди свои сомнения, — разумеется, мы просто дети. И конечно, мы только играем. А как еще приучить ребенка к послушанию и дисциплине?
И когда Мэй стала говорить ей о том, каким был орден в прежние времена, в голосе матери игуменьи зазвучали насмешливые нотки, как будто она слышала все это уже не раз.
— Понимаю, сестра, понимаю, — кивнула она, — поверьте мне, я знаю, что прежде порядки в ордене были куда строже. Но не забывайте, он был создан в краях, где климат не такой суровый, как у нас, и у сестер было меньше риска умереть от двусторонней пневмонии. Я беседовала с половиной водопроводчиков в городе, но, по — видимому, никто из них не смыслит в центральном отоплении… Все относительно, дитя мое. Я уверена, мы в наших удобных сандалиях терпим ничуть не меньше, а иногда и больше, чем босые сестры в прежние времена. Однако мы находимся здесь не только ради самоистязаний, как ни приятно это занятие.
Каждое слово матери Агаты казалось ясным и разумным, пока Мэй слушала, и она чувствовала себя неблагодарной истеричкой, но, как только беседа закончилась и слезы Мэй высохли, она поймала себя на мысли о том, что мать Агата тоже самая заурядная женщина, холодная и язвительная, и что она тоже только играет роль монахини. Мэй была чужой в мире плохих актеров и актрис, а той католической церкви, в которую она верила и которой поклонялась, больше не существовало.
Через несколько дней ее отправили в частную лечебницу.