Сожженная рукопись
Шрифт:
Без мужика в лесу не выжить, а беременной женщине с детьми и вовсе. Поэтому мы оказались в большом городе. Ноябрьский ветер со снегом подгонял нас. Мы шли на окраину города, где были настроены бараки за старым кладбищем. Предчувствие подсказывало: проси помощи у того, кто сам в беде. Мать, беременная на седьмом месяце, несла на спине котомку, в руке швейная машинка «Зингер». Это орудие производства – приданое матери, она уберегла его от раскулачивания. Машинка поможет нам выжить и в голодные годы тридцатые, и в военные сороковые. Как реликвия, хранится она и по сей день. Сзади топал я, держась за руку сестры, никак не понимая, что надо спешить.
Как-то я видел бездомную суку, прятавшую от недобрых
Однако вернёмся на тот полустанок, в то время-мгновение.
Пути судьбы нам неизвестны, их путает не Бог, а черт
Товарняк тронулся. Удача снова не покидала Бледного: нашлась площадка, на которой можно стоять. Ветер рвал тепло из-под одежды. Сосны с недоумением смотрели на чумазого мужчину с портфелем, футляром, одетого в нелепое одеяние англичанина, зачем-то едущего в обратную сторону. Но пахан ушёл в себя, не чувствуя ни холода, ни голода, ни горя, хотя ехали стоя уже всю ночь. Остальные, глядя на него, терпели. Товарняк отчего-то остановился между разъездами. До следующей станции – пять-десять километров. По каким-то соображениям Бледный решил сделать остановку. Пройтись прогуляться пешком, побыть в этой дикой и чистой природе, а может быть, и запутать следы.
Солнце уходило, оставляя свои последние лучи. Стена деревьев заманчиво ждала путников. Неизвестность притягивала. Шайка углубилась в лес. Костёр распалился, и всё вокруг потемнело. Огонь притягивал и сближал. Бледный сжег свой футляр, а в портфеле оказалась копчёная колбаса, консервы и водка. Братишки повеселели, развалясь на ласковую траву, разговорились о шмарах.
Толстый ствол «сухаря» горел ровно, намереваясь греть путников до утра. Онька лежал на спине, звёзды приветливо светили из тёмного неба. Пахан лежал немного в стороне. Но центром был он, осью всей этой круговерти, тайги и неба. Этот центр перемещался вместе с ним. Его воля проникала без слов, он знал всё и не ведал страху. Уверенность пахана, сила огня, и вечность неба вливались в сознание. Онька уже не чувствовал беспокойства. Страх навсегда сгорал в костре, улетучивался вместе с искрами. Сухарь догорал, но огне-вище ровно грело накопленным жаром. Братишки спали, подставляя теплу то один, то другой бок. Беззаботно прижавшись к земле, радовался сну Сёмка. Мужская постель – это сон у огневища. Неземной казалась земля в этот бесконечный миг. Необычная тишина – можно слышать самого себя. Солнце ещё не взошло, но свет, мутный и фиолетовый проникал отовсюду.
Бледный, облокотившись, глядя на жаркие угли, напряжённо молчал.
«Ты за белых или за красных?» – вдруг спросил он. Вопрос был неожиданный и нелепый, как и его одежда.
«За каких белых, красных?» – недоумевал Онька.
«Ну, если бы сейчас вернулся восемнадцатый год?»
«Наши все за красных воевали, – чему-то радуясь и как бы оправдываясь, выпалил Онька. – Дядя Яша командир-партизан, колчаки его в перестрелке ранили, штыками лежачего кололи. Памятник им, красным героям, стоит на селе. А дядя Ваня Перекоп брал, награду за то имел. – Андрюша замолчал, волнуясь, и уже совсем тихо добавил: – А сейчас вот раскулачили».
Бледный напряженно молчал, пауза затянулась.
«А
Он раскрыл рубаху и показал рубец. Рассвет стал молочным, солнце ещё не показалось, но восток уже слепил глаза. Прапорщик Кравцов говорил и говорил, как будто сам себе. Не всё доходило до сознания Оньки, отпечатываясь в памяти. Впервые, как ту фортепьянную музыку, он услышал слова: честь, Отечество, Россия.
Семнадцатый год, февраль, революция без насилия и без крови. Словно яблоко красное вызрело и упало само в руки истины. Гимназисты на улице, красный бант на груди, и стихи и стихи, марсельеза. Царя, царский двор – всех в почётное отречение. Демос – народ принял власть. И прекрасно бы было, по-Божески: ждал Россию невиданный взлёт. Да, пришли, ворвались злопыхатели, искусали тот девственный плод. Красиво говорил Кравцов, белым стихом. И началась не война, а драка насмерть. Дралась Россия сама с собой. Братья по крови, языку и культуре убивали друг друга. И вот он, чёрный конец года двадцатого, Крым – последний оплот благородной России. Она, как в крепость, запряталась в Крым. И врата его крепко запёрты. А красные прут. Их трупы смердят у границ Перекопа. А слева и справа топкие Сиваши ограждают белых от красных. Но красные не белоручки – прошли по тем грязным разливам. Прошли там, где и дикие воины, орды не смогли пройти в прошлые века. Рухнула, пала крепость. Продвигались красные по Крыму, но белые им ставили заслоны. А кто-то готовился к бегству, корабли уж стояли в порту в ожидании. А юнкера – надежда и честь уходящей России, бросались безудержно в бой. Среди них и был юнкер Николенька, как звала его маменька в детстве.
Мой отец тогда тоже был в возрасте юнкера, но воевал на другой стороне, стороне победителей. Пройдёт много времени. Отец не любил вспоминать войну. Война – это зло, а гражданская война – грязное зло. А Сиваши вспоминал, как курьёз. Он получил за прошлые бои дорогую награду: армейские тонкого хрома красивые сапожки, и берёг их, как невесту. А тут распоряжение, по гнилым Сивашам, по солёной воде – вброд, в обход путь разведать. Не за себя боялся Иванко, за сапоги хромовые: ухайдакает их гнилая солёная вода.
Рано, рано в темень двинулись местные проводники: дно, где помельче, определяли, да шесты – знаки там втыкали. А красная полурота их прикрывала. Шёл Иванко, как все по пояс в воде. Но он сапожки свои в сухости сохранил: на загорбке их приторочил. Но и ноги о колючки морские не поранил. Он, мастер-сапожник, онучи себе заранее сшил, из подсумка перемётного. Задачу полурота «сполнила». Но заметили их беляки, обстреляли. Вода вокруг кипела-булькала. Да было поздно: шесты расставлены, красноармейцы уж назад брели. В воде не спрячешься, окопчик не выроешь, бегом не убежишь. Терпели да брели и выбрались, обошлось, все целы остались. Морозной корочкой вода уж кое-где покрывалась. На берег выбрались, зуб на зуб не попадал.
Поняли беляки, что не удержать им перешеек: красные с тыла по Сивашам зайдут, сами отходить стали. Но пятились белые умно: заставы, засады да заслоны на пути противника ставили. Умели «офицера» воевать, умирать красиво. И красноармейцы отчаянно шли на последнюю битву. Всем, кто проявит геройство, кожаные тужурки комиссары сулили. Говорили, что по заказу Ревкома в Москве уж их шьют.
В одну из застав и бросили роту юнкеров. Среди них был и Коленька Кравцов. И вот появились красные. Толпой наступают, штыки сверкают, комиссары маузерами машутся. Интернационал запели: «Это есть наш последний и решительный бой». Они тоже, как «офицера», красиво в атаку ходить научились.