Спор об унтере Грише
Шрифт:
— Теперь ты знаешь, что происходит, — презрительно закончил ефрейтор. Презрение это относилось не к Грише.
— Да, — подтвердил Гриша и слегка откашлялся. — Теперь я знаю.
Он выпрямился и медленным шагом, под взорами всех присутствующих, прошел через комнату и по темному коридору добрался до своей камеры, расположенной справа, у наружной стены. Герман Захт проводил его взглядом, затем вышел за ним вслед.
— Оставь дверь открытой, русский, человеку нужно тепло. А если хочешь курить, то ведь и мы курим, вряд ли найдется нос, который учует,
— Спасибо, дружище, — ответил Гриша.
Приблизительно в это время метель со всей силой обрушилась на Мервинск. В камере стояла глубокая тьма. Гриша вытянулся на нарах, подложив руки под голову и покрывшись обоими одеялами. «Зимою стружки в матраце не очень-то греют», — подумал он.
Сначала ветер тонкой струей, холодной и острой, проникал через оконные рамы, словно ножом прорезая облака табачного дыма. Но через несколько минут тот же ветер заклеил все щели, запорошив их снегом. Постепенно воздух над каменным полом камеры стал согреваться.
«Значит, все кончено, — думал Гриша. — Приходится помирать».
Еще несколько минут тому назад он чувствовал себя здесь в безопасности, в надежных руках; а сейчас он, здоровый и цветущий, стоит пред неминуемым концом, пред неотвратимой смертью — словно он уже тычется в стенку гроба.
«Ладно, — думает он, хотя ощущает во рту какой-то горький вкус, идущий из глотки к нёбу. — Если все пропало, то хоть одно хорошо: пришел конец».
Глубокая усталость, ощущение пустоты вдруг разомкнуло его челюсти и разрешилось зевком; выронив трубку из рук, он погрузился в сон, вызванный обильной едой и рано наступившими сумерками, а быть может, и душевным оцепенением.
И подлежащий расстрелу Гриша, и команда, которой, по-видимому, придется его расстрелять, знали, что им предстоит, еще прежде, чем Шиффенцан где-то далеко в Бресте поднял телефонную трубку, чтобы распорядиться о передаче по проводу известного приказа.
Около двух часов Герман Захт прокрался к открытой камере Гриши и, вернувшись, удивленно сообщил дежурному:
— Русский спит. Как ты думаешь, будить его?
— По мне, можно и не будить, — ответил унтер-офицер. — Но служба есть служба, можешь вывести его на прогулку.
— Да, здоровье его надо беречь, — со злобной иронией прибавил Захт, застегивая пряжку пояса.
Но, может быть, он будет рад еще раз увидеть, как падает снег, услышать, как воркуют голуби на голубятне, как шумят воробьи под навесом, а метель так хлещет, что только под навесом и можно подышать воздухом.
— Как ты думаешь, кто его прикончит?
— Конечно, мы, старина! Дружба дружбой, а служба службой.
— Да, — засмеялся Герман Захт, вешая ружье на плечо. — Мы прикончим его теми же ружьями, которые он чистил для нас, не правда ли?
— По крайней мере он будет уверен в том, что получит чистую пулю, — подтвердил унтер, — а мы на память о русском подберем с земли патронные гильзы. Пока опять не выкинем их…
— Пожалуй, надо бы ему поскорей вырыть себе могилу, прежде чем замерзнет земля. Вдвое
— А может быть, еще найдется и гроб среди тех, которые он сколачивал с этим щуплым евреем?
— Вот именно, старина, — подтвердил один из близко сидевших солдат, подымая глаза от шахматной доски. — Там в запасе осталось по крайней мере пять гробов — из них два особенно большого размера. В одном из них он наверное уместится.
— Без двух минут два, — свистнул унтер-офицер, взглянув на часы.
— Разбуди его и — приятной прогулки!..
Ветер нагнал под навес массы мелкого снега, тонких кристаллов, ледяных брызг, забиравшихся под самую крышу почти до задней стены. Как маленькие призраки из снежной пыли, взвивались они, кружились, словно дервиши, и, склонившись, испускали свой слабый дух. В углах теснились, чирикая, воробьи. Они искали зерен или сидели, нахохлившись, на стропилах. С голубятни наверху доносилось приятное теплое воркование укрывшихся от непогоды домашних птиц.
— Да, погода и здесь мало подходит для прогулок, — думал Герман Захт, терпеливо шагая возле Гриши, глубоко засунувшего руки в карманы.
Шерстяная землисто-коричневого цвета шинель и два, разных мерок, сапога защищали Гришу от холода. Он шагал из одного конца в другой, вдоль деревянных колонн, отмеряя девяносто три больших мужских шага и вновь поворачивая обратно.
И Герману Захту казалось, что Гриша о чем-то думает. Но, собственно, он ни о чем не думал. Он шагал взад и вперед и видел снег в воздухе, пыль, деревянные балки, три птичьих гнезда в тех местах, где между балками и стропилами образовались потайные уголки, паутину, нахохлившихся воробьев; он прислушивался, к воркованью голубей и к скрипу ременного снаряжения. И, ощущая все это, спрашивал:
— Это все останется? Это останется?
Холодный воздух был ему приятен. «Долго ли еще, — думал он, — будет воздух? Надо это хорошенько почувствовать; воздух, легкие! Человек, надувается, как шар».
Наморщив лоб, он строго смотрел пред собою и силился представить себе, как это будет, когда человек уже не сможет надуваться, как шар. Минут через двадцать он обратился к Герману Захту, который, тесно прижав локти к бокам, проделывал, — чтобы не мешать Грише, — тот же путь в противоположном направлении. В своей шинели, гораздо более тонкой, чем у Гриши, он немилосердно мерз, кроме того, он тащил на себе винтовку фунтов в девять весом и запас патронов.
— Пойдем, что ли, — сказал Гриша, взглянув на него.
Он не спрашивал, он как бы дружески приказывал. Гриша вовсе не чувствовал, что в нем произошла какая-то перемена. Тоном, который он утратил со времени своего бегства, со спокойной уверенностью старого, испытанного, знающего свое дело солдата, он предложил начальнику то, что считал наиболее целесообразным.
Герман Захт — его губы слегка дрожали от холода — внимательно посмотрел на него.
— Погодка такая, что надо сначала привыкнуть… Но ведь тебе полагается часовая прогулка, русский.