Спустя вечность
Шрифт:
Почему она открыла нам свою тайну перед самым нашим отъездом? И зачем вообще разыгрывала всю эту комедию? Может быть, ей было приятно наконец-то оказаться в главной роли?
У нас уже не было возможности предупредить Эгге и его жену об этой змейке, с их семьей мы попрощались еще накануне, а сейчас было ранее утро и мы спешили на автобус, идущий в Ниццу. Но всю дорогу нас мучила досада и мы не знали, должны ли мы написать обо всем Эгге. В конце концов мы решили, что они плевать хотели на эту Мадемуазель. Трюгве сказал:
— Ну и персонаж, прямо из романа Гамсуна!
В Париже мы ходили по художественным выставкам и по борделям. Когда-то же это
Вообще, я не совсем уверен, что мы вняли совету отца относительно трактиров и ресторанов. Мы безуспешно пытались найти хотя бы один из трактиров для извозчиков, но покинули Париж, благополучно избежав охотников на крестьян или туристов. Кроме Лувра и Люксембургского музея мне лучше всего запомнились парижские такси. Эти антикварные «рено» были точно такие, какие я видел в кино и которые спасли Францию во время первой мировой войны в битве при Марне. Может, французы просто не хотели менять их на новые автомобили?
После Парижа я несколько раз встречал в Осло Трюгве Тветероса, и мы дружески беседовали, оживляя старые воспоминания. Некоторое время я еще ходил в гимназию, и ученый доктор Мёрланн учил меня латыни, но это не помогло, я должен был вырваться из гимназии. Никто не понимал этого лучше, чем Трюгве Тветерос, желавший мне добра, хотя и сожалевший о том, что не сумел вбить мне в голову предметы, которые я так и не одолел. Я мог только поблагодарить его за это!
Много лет спустя, уже во время войны и оккупации, я встретил его на улице Карла Юхана. Он меня тоже заметил, но прошел мимо. Больше я его не видел. Что ж, в свое время нам было весело и хорошо вместе. Теперь его уже давно нет в живых, но я всегда вспоминаю о нем с теплым чувством.
Лето 1933 года.
Свобода! Я стою на палубе идущего вдоль берега парохода, старого доброго парохода «Кристиансанн». Я направляюсь из Гримстада в Осло и верю, что на этот раз меня ждет настоящее приключение. Я вольная птица!
Первый раз в жизни я испытываю это непередаваемое чувство и к тому же сознаю, что отныне я сам в ответе перед собой и что отец с матерью оказали мне доверие. Я начинаю новую жизнь, еду именно в ту школу, о которой мечтал с детских лет и которая до сих пор является моей желанной целью. Именно в нее, а не в какую-нибудь другую.
Я глубоко вдыхаю свежий морской воздух и смотрю на берег, на зеленые, поросшие лиственными деревьями пустоши и белые домики, на островки и шхеры. Я сознаю, что покидаю что-то очень близкое — любимый Сёрланн моего детства. Но невольно думаю и о другом молодом человеке, который много лет назад тоже расправлял плечи, стоя на борту судна и устремив взгляд на то, что он покидал. Не так уж сильно отличается та картина, которую он увековечил в «Голоде» {83} , от того, что он теперь позволил пережить своему сыну! Сыну, тоже плывущему к свободе, однако знающему, что у него есть дом, куда он в любое время может вернуться.
Отец сказал:
— Назови сумму, которой тебе хватило бы на первое время.
Я назвал, и он выписал чек. Мы решили, что если я буду разумно тратить эти деньги, их должно хватить на полгода. Жить мне предстояло в семье одного учителя в Хёвике, оттуда было недалеко до Биллингстада, где находился дом и школа искусств Турстейна Турстейнсона.
Турстейнсону было пятьдесят семь лет, когда я впервые увидел его. Он был маленького роста, очень подвижный — небольшие черные усы, темные глаза и очень низкий голос. Он был не похож на норвежца, скорее на француза или на итальянца.
Турстейнсон доброжелательно разглядывал меня. Ведь он был знаком с отцом, и я знал, что они глубоко уважают друг друга.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Двадцать один год.
— A-а, ну тогда время еще не упущено. Ты умеешь боксировать? — спросил он и сделал несколько пружинистых прыжков.
— Как сказать… — Я вспомнил Сигмунда Синдинга и более поздний курс бокса.
— Если умеешь, значит, знаешь, что главное, это устоять на ногах. Всегда соблюдать равновесие. То же самое и в живописи, живопись — это здание.
Турстейнсон показал мне некоторые свои работы, говорил он мало, он вообще был не из болтливых, его формулировки были спокойные и точные. Потом он показал мне фотографии своих картин, которые написал, когда жил во Франции и работал вместе с Матиссом, Лотом и Дереном.
— В наше время, — сказал он, — начиная с импрессионистов, писать умеют только французы.
Бывают, конечно, редкие исключения, к которым принадлежал и он сам, — таково было его твердое убеждение в то время, когда я его знал. А я знал его до самой смерти — он умер в девяносто лет.
Несколько месяцев я был учеником Турстейнсона, делая небольшие перерывы на занятия в Академии художеств у Яна Хейберга {84} и в Академии искусств в Мюнхене у Улафа Гулбранссона. Но первые годы я неизменно возвращался к Турстейнсону. Я не все время был его учеником, но в его школе была нужная мне среда, там всегда позировали модели, и к тому же у меня были близкие друзья среди членов его семьи.
Турстейнсон принадлежал к тому поколению живописцев, которые, как считали последующие поколения, были вынуждены творить в тени Эдварда Мунка. Потом уже пробился реализм, социальный реализм и абстрактная живопись. Турстейнсон и часть его современников черпали вдохновение в творчестве Матисса и Дерена, но у Турстейнсона был свой почерк и он вел свою борьбу. В норвежской живописи своего времени он был подобен «упрямой старухе» из норвежской народной сказки, которая на «стриженый» говорила «бритый». Он был совершенно несентиментален и, так же как Карстен, в некотором смысле саморазрушителен в своем упорном самоутверждении и нескрываемом отвращении к легкодоступным модным течениям. Таким же было и его обучение — последовательным и безжалостным, однако вдохновляющим для тех, кто его понимал. Случалось иногда, что дамы и господа, уже в солидном возрасте и видевшие в живописи только хобби, были оскорблены его методами и переставали у него заниматься. К этому он относился столь же категорично, как и ко многому другому в жизни: нет ничего хуже глупости! Вражда антагонистов, столь характерная в его время, порой находила выход в столкновениях в ресторане «Блум».