Спустя вечность
Шрифт:
— Но крупные немецкие победы! — воскликнул Геббельс, казалось, он и удивлен и оскорблен одновременно.
— Они ничего не меняют, — ответил я, не пускаясь в подробные объяснения, очевидно, Геббельс из другого источника получал иные сведения.
Я обещал передать привет родителям, и мы расстались.
Я уже писал об этом раньше по тем или иным поводам: Геббельс несомненно обладал харизмой. Его романы с женщинами были широко известны по всей Германии, он мог очаровать кого угодно, когда ему это было нужно. В мирное время он главным образом работал с художниками театра и кино, и те, за малым исключением, не могли устоять перед ним. Что уж говорить о массах, приходивших в восторг от геббельсовского красноречия, в котором был и стиль и пафос. Мама спросила его однажды, уже в середине войны, когда они с отцом посетили его в Берлине, много ли языков он знает.
— Нет, — самоуверенно ответил он. — Мне хватает
Фильм, привезенный Геббельсом, оказался страшно затянутым. Я сидел рядом с двумя норвежскими режиссерами, и мы не могли понять, почему Геббельс взял с собой именно этот фильм — ведь он намеревался показать, какие хорошие фильмы может выпускать немецкая кинопромышленность. Позднее мне рассказали историю, кажется Макс Тау, об Иоахиме Готтшальке, игравшем в том фильме, название которого я забыл, главную роль. Он был женат на еврейке, но Геббельс заставил его развестись с женой, и тогда Готтшальк покончил жизнь самоубийством.
Подобных трагедий в Германии происходило все больше, а они были весьма нежелательны, особенно, когда речь шла об известных актерах. Может, Геббельс решил показать этот плохой фильм с Готтшальком в главной роли, чтобы как-то реабилитировать себя?
Во время этого приема в Скаугуме сам хозяин практически не показался простым приглашенным, он поздоровался только с избранными. Тербовен, его гость доктор Геббельс, несколько офицеров и красивых дам к концу приема удалились в отдельную гостиную, которую мы, простые смертные, смутно видели сквозь матовую дверь. Мне в каком-то отношении, можно сказать, повезло. Мюллер-Шельд, державшийся весьма помпезно, но эрудированный и культурный человек из команды Мюллера, представил меня одному офицеру, который поразил меня своим почти цивильным поведением, спокойным и естественным. Лет ему было около шестидесяти. Форма на нем была темная; но отличалась от других. Это был генерал-адмирал Боэм, начальник немецких военно-морских сил в Норвегии.
И я опять, как часто бывало во время оккупации, столкнулся с навязчивым дружелюбием немцев, как гражданских, так и военных, тогда как со стороны своих соотечественников я встречал только враждебность. Нужно быть необыкновенно толстокожим, чтобы хоть немного не поддаться такому отношению.
Разумеется, он тоже сообщил, как высоко он ценит творчество моего отца, но тон у него был не типичный для немцев. От него я не услышал обкатанных клише доктора Геббельса или восторгов прочих немцев по поводу симпатий отца к новой Германии, только о том, какое впечатление произвели на него в юности «Пан» и «Виктория».
Я сидел и изучал лицо этого офицера, гладко выбритое, без этих «Schmissen» — шрамов после обязательных дуэлей в студенческие годы, которыми щеголяли многие. Во время нашего разговора я пытался понять, был ли он на борту потопленного нами «Блюхера», но спросить не решился. Если был, то, вероятно, встретил мою мать, когда они плыли к берегу. Ему я об этом ничего не сказал.
К сожалению, наш разговор был коротким, гости начали расходиться. Больше я его никогда не видел. Но несколько лет спустя после войны в письме к отцу он передал мне привет. Он только что прочитал «На заросших тропинках». Думаю, что он так и остался адмиралом.
Я уже говорил, что в 1940 году я издал маленькую биографию отца на немецком языке. Расширенное и переработанное издание вышло позже в Норвегии и в других странах.
Мне было важно получить сведения и от отца и от матери, предпочтительно новые и неизвестные, когда я понемногу начал работать над ней еще до войны.
Все началось с маминого письма.
«Папа просит меня сказать (дальше под диктовку отца):
„Дома в Хаммерёе ходили слухи, что Цаль из Кьеррингёя потерял жену. Она имела обыкновение выпивать с управляющим, и вот теперь умерла. У управляющего была голландская фамилия Геелмейден, он был бергенец.
Говорят, будто на радостях, что избавился от жены, Цаль сделал в Кьеррингёе пристройку и открыл там небольшую церковь. Когда я приехал к Цалю еще мальчиком, он принял меня очень доброжелательно. Но он намекал, что его жена умерла после многолетнего пьянства с Геелмейденом. Он рассказал мне о всех своих судах, у него были только парусники, но их было много. Цаль был так добр, что дал мне (папа не говорит одолжил)крупную сумму — думаю, это было двести не то крон, не то далеров. Ведь я явился к нему с карманами, набитыми всем, что я написал. Я показал все это Цалю, и он сказал, что написано хорошо.
Часть этих денег я отослал домой. И поехал в Хардангер, о котором писал Вергеланн. Там я продолжал писать, написал много стихотворений, уехал с ними в Копенгаген и предстал перед старым Хегелем {114} . Он
Тогда я вернулся в Норвегию и пошел пешком в Гёусдал к ББ и кое-что прочитал ему вслух. Он сказал, что это еще слишком незрело. Но я не сдался и продолжал писать. Некоторое время я жил у Христофера Брююна в Вонхейме. Там я писал немного для газеты „Иёвикс Блад“. Один агент из немецкого пароходного общества в Норвегии считал, что это неплохо. Он рекомендовал меня своей дирекции в Гамбурге, и мне дали бесплатный билет. Не только, чтобы перебраться через Атлантику, но и до самого Минеаполиса. Там я встретил Кристофера Янсона“…» {115}
То, что продиктовал отец, было коротким и очень неполным «жизнеописанием». В некоторых местах память изменила ему. Но потом у нас с ним было много разговоров и, опираясь на них, я уже и выстроил то, что написал впоследствии.
Мама тоже прислала мне кое-какие записи, которые представляют интерес для понимания рабочих методов отца:
«Тяжелее всего писать начало. Материал в целом собран, мелкие детали, „озарения“ приходят постепенно и записываются на отрывных листках календаря — так скапливается множество листков с отдельными словами и целыми фразами. Но он знал точно, где и когда они должны влиться в единое целое.
Итак, тяжелее всего писать начало. Желательно, чтобы оно сразу захватило читателя. Отец ходил по дому и мучился, словно ждал, когда у него прорвется нарыв. Жаловался каждый день и час и искал помощи даже у меня… Когда он задумал роман „Круг замкнулся“ и уехал из дома, чтобы „наконец писать“, он прислал мне полное отчаяния письмо, в котором требовал, чтобы я написала начало вместо него. Я ответила, что для этого мне нужно иметь хоть какое-то представление, о чем он собирался писать. Нет, не нужно, только самое начало, неважно о чем, потом он „все переиначит“. Я сочла это абсурдом, но поскольку он настаивал на этом во всех письмах, я написала ему несколько вариантов. В том числе леденящую кровь историю о родителях, которые верят, что личное обращение к Богу спасет их от всех бед Так они нашли свою пропавшую маленькую дочь. Она ушла из дома, заблудилась и угодила в лисий капкан, девочка была полужива, пролежав там несколько суток. Ну а что же молитвы? Молитвы ребенка и родителей к всемогущему и милосердному Богу и т. д. Другое мое предложение было не менее жутким: спившаяся мать опрокидывает в колыбель кипящий котел… и т. д.
Он не воспользовался ни одним из моих предложений, но спившаяся мать все-таки появляется в книге, хотя и не в таком страшном варианте».
Лето 1940 года.
В самом начале этого долгого мрачного для Норвегии периода родилась наша старшая дочь Анне Мария, а спустя три года — сын Лейф. Я стал отцом и кормильцем семьи.
Сколько раз в эти годы мне приходила в голову мысль: что за высшая сила распорядилась так, что мои бесценные дети избежали участи детей Варшавского гетто, Дрездена и Хиросимы? Так думал в Норвегии не я один. Я близко соприкоснулся с жестокостью войны и многими из ее жертв, в том числе и в Норвегии, с теми, кто оказался и внутри и снаружи этого круга зла. Но все эти мысли не мешали мне тайком мечтать о мире и успешно заниматься живописью.
Моя первая встреча с гестапо состоялась уже летом. Однажды, когда я собирался идти к Мюллеру, ко мне вдруг явился некий д-р Кнаб и сказал, что по поручению немецкого посла д-ра Бройера он должен рассчитаться со мной за один рисунок! Как это мило со стороны д-ра Бройера, подумал я, — я совершенно забыл об этой покупке. Но что, спрашивается, общего мог иметь немецкий посол с тайной государственной полицией? Я взял деньги и больше никогда не слышал о д-ре Бройере. Да и о д-ре Кнабе, если на то пошло. Но вот общения с гестапо в ближайшие годы я не избежал.
Между тем, многие люди оказывали на отца давление, считая, что пришло время действовать. К нему обратился защитник так называемого «Гренландского дела» д-р Густав Смедал, который еще не потерял надежды отторгнуть от Дании ту часть Гренландии, что когда-то принадлежала Норвегии. А это уже касалось большой политики. Отец никогда не отказывал, если считал, что его влияние используют во благо доброго дела.
…В конце сентября я должен ехать в Берлин. Дело касается Гренландии…. У нас был посланник Финляндии и сказал, что я должен быть третьим на переговорах с Гитлером (Свинхувуд, Гедин и я), в случае если Россия осенью или зимой нападет на Финляндию. Таким образом, мне предстоят уже две поездки в Германию, но лететь самолетом не трудно, иначе я бы не выдержал…»