Спящие от печали (сборник)
Шрифт:
…Когда кончался озноб, Мария переставала слышать невнятные голоса и тонущие во влажном кипении пространства глухие гитарные аккорды, долетавшие оттуда. В большой палатке кто-то всё время трогал струны, потерявшие тугую весёлую звонкую силу, но не собирался играть, должно быть, а может, и не умел вовсе.
Голоса и аккорды истаивали. И тогда начинала сильно гудеть самоварная труба – она гудела от алого пламени в глубине своей. Длинный шлейф светлого дыма стлался по земле, взбегал на крыльцо и окутывал босую Марию, улыбающуюся сокровенному теплу жизни, совсем молодому по весне. Слабые лепестки отцветающей яблони подрагивали над самоварной трубой.
Щурясь от утреннего солнца и обжигаясь, она хватала раскалившуюся трубу старой варежкой с рыжими пятнами подпалин. Железная и тяжёлая, труба долго падала с низким басовитым звоном: она падала вечно. И звон уже не прекращался. А только то слабел, то усиливался, но был необычайно певуч, и истончался, взлетая. И в самом высоком своём звучании вдруг становился стройным и мелодичным, и уже выпевал хорошо узнаваемое, раскачивающее, предсонное: «Девчоонки, бедааа – рубашооонка худа…» «…Надо денежки копииить… рубашоноочку купить…» – летал, качался колыбельный напев над яблоневым опадающим цветом.
Мария тёрла глаза и бросала сосновые шишки прямо в ясное пламя самовара, тут же охватывающее алым и голубым тёмные крепкие чешуйки. Самовар чадил сильнее, чешуйки корёжились, топырились – и распускались в огненные светящиеся цветы, обдавая лицо жаром и горячим восторгом. Восторг этот не позволял оторвать слезящегося взгляда от пламени, тело блаженно немело. А смоляные огненные соцветья разрастались и становились уже огромными и подрагивающими сквозь слёзы. Звон падал – и взлетал, и выговаривал, горевал беспечально молодым материнским голосом на самой заоблачной своей высоте – «…рубашоонка худа…».
«Надо денежки коопииить…»
Но потом накатывал мокрый озноб – и холодная явь, непривычно серая и призрачная…
Месяц назад, после двухдневного пути с ночёвкой на окраине аула, слабо различимого во тьме, партия высадилась на плоской Белой горе, бугрящейся цепью давно осевших, но великих когда-то курганов. Сначала Белая гора лишь проступила в тёмно-синем, почти лиловом, дневном мареве, закрывая горизонт, словно обозначенная неуверенной кистью художника-недоучки, – она длинно изгибалась и почти не приближалась несколько часов кряду. Но моторы двух грузовых машин заработали наконец труднее – и смолкли вскоре на длинной плоской вершине.
– Двадцать семь! – прокричал старик Учёный, пробежав под самым небом мимо грузовиков и потыкав в синее пространство пальцем. И, уже невидимый, торжественно и резко проговорил за кабиной: – Они! Двадцать семь!..
И студенты сверху засмеялись ему в ответ:
– «Ибо»!..
Засидевшийся народ стал спрыгивать с машин и разбредаться на воле меж могильных курганов в синем поднебесном безмолвии. Мелкие серые змеи волнисто шелестели и ускользали из-под ног в сухих травах. Ни единой птицы не было в пустой вышине.
На отшибе от строгой цепи великих курганов, в стороне, возвышался один, едва приметный. Мария ушла к нему, чтобы смотреть на что-нибудь не общими глазами и чувствовать всё только самой, не сообщаясь ни с кем. Она не сильно удивилась его неровности. Глубокая впадина на скате заросла бледной полынью, пустившей побеги сквозь старые узловатые и давно иссохшие стебли.
– Грабили… – объяснила себе Мария. И оглянулась: тишина
Прошлым вечером, перед ночёвкой в пути, к их костру подошли из темноты, со стороны аула, трое немолодых казахов. Они плохо говорили по-русски, однако их все поняли: в меловом карьере из Белой горы выходят золотые бляхи. Редко, правда. Но двадцать три года тому назад работал там один бульдозерист, так тот сам говорил и показывал всем – сильно похоже на золото. Но заклятое, должно быть, как всё могильное. Потому что вскоре, как раз на второе мая, сильно захотелось этому бульдозеристу нырнуть в речку. Он не выплыл. А вытащили его со дна – баграми. Люди знали про высокий камень, торчащий под водой, и он знал, а вот однако же на него и наткнулся. Такое на бульдозериста после той бляхи нашло помраченье.
А хороший, сильный был парень. В войну рождённый неизвестно кем. «Родом из детдома», – говорил и руку жал каждому незнакомцу. И это значит, подмосковный детдом был его елимай. Да, его род – такой, что состоял из безродных… Весёлый сирота, выучившийся в городе, даже не успел жениться, чтобы было кому оплакивать и жалеть его как следует на этом свете. Вот так-то…
Здесь, возле курганов, на всех находит помраченье. И лучше бы не работать никому в том карьере, да когда нужен бывает мел в хозяйстве, партийный баскарма посылает тех, кто всех моложе и глупее. Только самых, что ни на есть, глупых и посылает; потому что умные – отказываются… Случается, что и сходит кое-кому с рук эта работа – если только не показалась на глаза копателю золотая безделушка. Бывает, что и сходит. Но до поры до времени, конечно…
Жалко, что нет среди приезжих умельцев по электричеству. Пэтэушник из детдома умел чинить проклятый движок – норовистый попался механизм, совсем как дурная лошадь. К тому же состарился сильно движок с той поры; заводится – но не тянет от дряхлости и старческой лени. Чихает, перхает по-овечьи, стучит дробно, как стучит пробегающее стадо сайгаков своими копытами, и глохнет потом насовсем. А совхозный моторист переехал в город. И вот которую неделю аул сидит без света… Нет, на Белую гору люди постарше не ходят. И лучше бы там никому не работать…
Что ж, дело, конечно, хозяйское… Вот так же и человек безродного рода не послушал здешних людей. Надел фуражку козырьком назад – и своротил, смеясь и насвистывая, бешеной своей машиной угол Белой горы. И получилось, что безродным родился – безродным ушёл на тот свет, как и не было его на земле никогда…
Учившимся людям смешно бывает такое слушать, конечно. Но здешние старики всё равно считают: не зря закапывают мёртвое подальше от всего живого, поглубже, чтобы оно не вырывалось наружу… А если тронуть его, оно, того и гляди, утянет живое к себе, в смерть. Потому что иногда мёртвое становится сильнее живого. А становится оно сильнее живого, когда сильно понравится живое – мёртвому. Да. То живое, которое понравилось мёртвому, мёртвое не оставит ходить по земле, а заберёт себе. Любой мертвец норовит захватить себе с этого света подушку – так предостерегают молодых почтенные белобородые старцы, скупые на слова.