Стадия серых карликов
Шрифт:
Как всякий небездарный русский литератор Иван Петрович вместо того, чтобы писать новые произведения, настойчиво трудился над поиском или придумыванием весьма веских причин для того, чтобы вовсе не писать ничего. А тут и душа его опустела, казалась ему металлическим ангаром, гулким от пустоты и колючего холодного ветра, и руки опустились, а каково при этом читать километры чужих, бездарных, пошлых, никчемных стишков?
В жизни развязываются узелки, которые затягивались десятилетиями, раздумывал он, а как они еще перевяжутся? Русская душа — широкая, не станет она копаться, а разрубит все одним махом — отсюда исходило предчувствие неминуемой беды, горя, крови. Свобода стала перерождаться в беспредел, в освобождение от морали, житейских норм общежития. Полуправду
В Иване Петровиче уживалось как бы два человека, которые портили друг другу кровь. Один — поэт, который улавливал все флюиды времени, а второй — стихотворец, который к любым обстоятельствам приспосабливался. И теперь им предстояло слиться воедино или же стихоплету, сущности с размытыми от приспособленчества ориентирами, надлежало умереть.
А существовал ли истинный поэт, пусть маленький, но все же истинный из духа противоречия, несогласия со стихоплетом, и теперь, когда последний обречен, первому не хватает именно сопротивления, борьбы, азарта? Свобода не добавляет таланта. Особенно таким, как он, кто прожил жизнь под фальшивым солнцем, именуемым светлым будущим. Разве может растение, прожившее в сумерках, не болеть и не страдать, когда оно оказывается под настоящим яростным солнцем? Нужно время для приведения в порядок души, мыслей, для возвращения ко всему истинному. А есть ли у него это время? А есть ли силы? Ведь их истощил стихоплет, не принося удовлетворения, требовал насилия, насилия, насилия над самим собой… И все же — что-то сделано. Пускай всего тридцать неплохих стихотворений, от души и для души. Владимир Антонович, друг и побратим, насчитывает побольше…
Где ты сейчас, Володька Хванчкара? Последнее твое место работы в Шарашенском, как ты сам назвал его, уезде, в странной должности, тоже твоя придумка, пэра, то есть партийного работника, по пропаганде. Учитель истории, директор детдома — это как бы возвращенный долг, как эстафета от тех, кто обогрел и воспитал их, попавших в приют несмышленышами в конце тридцатых годов. Во мраке остались родители, сознание и их генеалогические деревца дали росточек, когда они летом сорок четвертого отправились, смешно даже представить — семилетними пацанами, на фронт бить фашистов, мстить за погубленных родителей.
Ребята постарше бегали, решились и они. Перед уходом дали клятву в вечной дружбе: Володька был повыше, должно быть, и постарше, больше повидал и знал, как клянутся — зацепил ногтем большого пальца передний зуб, затем чиркнул тем же пальцем по горлу, сплюнул сквозь зубы с самым свирепым видом и непреклонно произнес: «Сукой буду!» Иван сделал то же самое и в той же последовательности — только много лет спустя он стал подозревать, что ритуал Володька позаимствовал у воров. А тогда он был совершенно непонятным, потому таинственным и страшным. Володька носил загадочную кличку Хванчкара и ошарашивал любого распетушившегося пацана исключительностью своей биографии: «Я в тюряге родился, понял? Для меня тюряга — родимый дом!». Пожалуй, так оно и было — Володькиного отца расстреляли, а мать умерла в лагере, но об этом он сам узнал четверть века спустя после побега на фронт. Ивановы родители так и остались во мраке — подкидыш он, к приюту подбросили грудным с невразумительной запиской «Мальчика зовут Ваней, родители его где-то» и все. Подумали-подумали в приюте и записали на странную фамилию Где-то…
Они шли от одного сожженного украинского села к другому, ночевали прямо в поле в копнах из не обмолоченных снопов — никогда и нигде Иван больше не видел такого огромного высокого фиолетового неба с яркими и близкими звездами. Кормились песнями под немецкую губную гармошку. Володька играл, а Иван пел «Катюшу», «Синий платочек», «Три танкиста» — после этой песни взрослые всегда спрашивали, где же их третий веселый друг. И, наконец, самая хлебная песня про то, что умру, и никто не узнает, где могилка моя… Она неотразимо действовала на сердобольных теток, комкавших концы косынок у глаз, а затем
Их задержали на железнодорожной станции, когда они для убыстрения дела решили воспользоваться поездом. Пожилой милиционер с огромными нашитыми молотками на погонах почему-то настаивал, что они сбежали из Семеновского детдома, тогда как они убежали из Комаровского. Иван от несправедливости заревел: по их замыслу они должны были вернуться героями-фронтовиками в свой, Комаровский детдом. Но не таков был Хванчкара. Как только милицейский старшина заговорил с другим милиционером, он толкнул в бок и прошептал: «Пусть отправляют в Семеновский, оттуда ближе к фронту. В Семеновском лафа вагонами». В Семеновском их держали взаперти, кормили как в фашистском концлагере, отняли губную гармошку, одним словом, там был не детский дом, а малина, и они при первой же возможности дали оттуда деру. Вновь предстали перед пожилым старшиной, признались, что они из Комаровского…
Они вместе закончили курсы механизаторов, сеяли хлеб, Хванчкара читал запоем труды философов, а Иван писал стихи, рифмуя все на свете. Потом вместе осваивали целину — там и расстались: Хванчкара ушел в армию, а Иван, заболев туберкулезом, долго скитался по больницам и, в конце концов, уехал по совету врачей и таких же тубиков, как он, в Крым, строил троллейбусную дорогу Симферополь-Алушта. На рентгене посветлела у него душа, рассосалось потемнение в левом легком. С просветленной душой он поступил учиться в Литературный институт, и Хванчкара достал его из Братска, нашел по публикации стихов. К тому времени побратим оставил увлечение философией, поступил учиться на исторический факультет заочно, уехал в родной Комаровский детдом преподавать труд и историю, женился на молодой учительнице и стал директором. Совершенно неожиданно оказался в секретарях обкома комсомола, жаловался ему, приезжая в Москву, что оглох от барабанного боя, обрыдло в обмен на юбилейные победные реляции разъезжать по области с охапками знамен и тюками почетных грамот, вручая их самым передовым из передовых юношам и девушкам.
Рано или поздно Хванчкара со своей детдомовской прямотой и честностью должен был вступить в конфликт с комсомольским начальством, что и случилось. Он вернулся в детдом, но его опять выдвинули, теперь в пэры по пропаганде в Шарашенск, где начальником уезда служил Декрет Висусальевич Грыбовик, прозванный Хванчкарой Декретом III-им, так как первый декрет был о мире, второй — о земле, а он, профессиональный бюрократ, получался третьим.
Этот Декрет держал его подальше от уезда, посылая учиться при малейшей возможности — Владимир Антонович закончил высшую партийную школу в Берлине и Академию общественных наук в Москве, прошел через неисчислимые семинары, переподготовки кадров, обмены опытом и тому подобное, пока не уехал советником в Афганистан. Оттуда вернулся замкнувшимся в себе и злым — не позавидуешь Декрету, если придется с ним работать.
Объявился бы что ли, думал с тоской Иван Где-то. Наверное, скучает после нескольких лет «отдыха» в Афгане, приходит в себя, почитывает, скрипя зубами, стервенеющие газетки…
Глава двадцать пятая
И вдруг — звонок. Кто еще мог в такую рань, в четверть восьмого трезвонить? Володька Хванчкара прибыл в столицу, напрягает телефон в аэропорту или на вокзале? Но это был не он, а Варвара Лапшина, которая сразу, как истинно деловая женщина, без всяких обиняков заявила: он ей нужен.
— В каком смысле? — уточнил он, обрадовавшись самому факту, что он еще на этом свете кому-то нужен.
— Не кобелируй, по делу. Ты вообще сегодня свободен? Суббота…
— Старая дружба ржавеет, если не требует жертв. Располагай!
— В девять сможешь?
— Попробую.
— Где?
— У памятника Пушкину.
— Узнаю твою богатую фантазию. Захвати свой кепарик, есть у тебя такой страшненький. Лады?
— Интригуешь.
— Нисколько. Я тебя по нему сразу узнаю — давно видела.