Сталинград. Том пятый. Ударил фонтан огня
Шрифт:
Так, большинством разумели и офицеры в батальоне Танкаева. Эти «срамные байки», в забрызганном дерьмом, мозгами, кровью окопе…Или разгромленном, отвоёванном доме, имели, пожалуй, смысл заклинания. Наивно? Цинично? Возможно. Но война, смерть, тлен – розами никогда не пахли. А суеверия от веку жили без переводу во все времена, во всех армиях мира. Этот «окопный срам», если угодно, был проявлением молодой, пульсирующей, желающей жить и уцелеть плоти, страшащейся, как всё живое, рваного осколка, раскалённой пули, операционной пилы, скальпеля. Дикие, свирепые, грязные, солёные, разудалые слова отделяли живых от мёртвых. Горячих,
– …на фронте завсегда так, мужики, – сально посмеивался, сероглазый, вихрастый механик-водитель Редькин. – Солдат смотрит на кирпич, а думает о чём, пехота? – Он по-свойски подмигнул Черёмушкину. –Не горюй, сапог, ну!
– О доме, – растянул в улыбке обветренные губы стрелок, чья тонкая, грязная, ещё подростковая шея вытягивалась из расстёгнутого ворота шинели, и пальцы с обломанными ногтями, чёрные от царапин и оружейного масла наглаживали рыжий приклад.
– Недолёт, паря! – нервно хихикал танкист, тряс руками, крутил головой, толкал в плечо заряжающего. – Ну, думай голова два уха!
– О родных? О мамке, с батей!
– Эко куда хватил! – присвистнул третий, с обожжённой половиной лица танкист-наводчик. – Перелёт, малый. – Наводчик Петрухин делал страшные хохочущие страшные рожи. Скалил зубы, колотил себя по низу живота, делал непристойные телодвижения, стараясь навести на мысль недогадливого бойца.
– О бабьей кунке…– морща в снисходительной улыбке нос, помог молодому бойцу Нурмухамедов.
– Вот это в цель! Молодца, сержант! – ратно гоготнули танкисты. О ней, желанной…
– Чо ж, немец-то не стреляет? – знобливо озадачился Буренков. – Опять задумал что, паразитина! Эх, нам бы сюда батарею другую «катюш», – мечтательно протянул он. – От «катюш» у фрицев…от жути мозги откатываются, только шерсть рыжая летит!
– А, ты, айда – до связистов сбегай. Запроси Генштаб, Григорич. Может, они потушат твои пожары сомнений. А то, гляди, бабу тебе в золотинке с почтарём отправят.
– Да, ну тя, честное слово, – Бурёнков безнадёжно махнул рукой в сторону земляка-уральца. – Опять поскакали жабы из твоего рта. Бабы, бабы…Жениться тебе пора, Марат Суфьяныч, коли женилка выросла.
– А я служу – не тужу. «Конь есть, сабля есть – враги будут», – говорит наш комбат. – Успеется, Григорич.
– Да, всё перепутала…сука война…– с досадой взвизгнул Бурёнков.
– Не боись, дядя. Война наука хорошая. Она и раздевает, и одевает, будьте любезны, – старший сержант с уважением кивнул на танкаевскую фуражку и передразнил Бурёнкова: «Гляжу, товарищ комбат, вражина ползёт. А мы туточки!» Умеешь, ты вовремя дров подкинуть, Бурёнков. Да ладно, ладно, не гоношись, – Марат высоко подбросил гильзу, сверкнувшую, как золотая блесна, ловко поймал, сунул в бездонный карман галифе. – Вот кончиться война, всё будет ясно. Всему есть конец, мм? Придёшь гулять на мою свадьбу земляк.
– Пригласишь, так что ж не прийти! В Меседе народ хлебом не корми, дай погулять. На свадьбе две гармошки порвут, к попу не ходи.
– Санько! – кликнул Куца Суфьяныч.
– Ау!
– Поделись
– Да шо ж ты, домоталси до мэни? Я говорил: ни ма…
– Во-от ты куркуль, хохол! Хитрый и жадный…Вечно у тебя для товарищей шиш в кармане. Цыц, коль «нима», щас наболтаешь мне тут сорок бочек арестанцев…
– А у нас во дворе…– нежданно проклюнулся голос Черёмы. – Вдова молодая жила. Ну, старше, конечно, меня…лет на десять. Мужа у неё белофины убили.
– И чо? – усмехнулся танкист Петрухин. – Она дала тебе?
– Кто?
– Конь в пальто! Вдова твоя, ёлки-палки…
В траншее загоготали, как жеребцы.
– Она многим «давала», – смущённо ответил Черёма. – Нет, она не гулящая…Просто голодно им живётся…и добрая она…
– На передок, ага? – танкисты опять схватились за животы, стонали, ахали, колотили себя по ляжкам и голенищам сапог.
– Да многим, – повторил Черёмушкин, не обращая внимания на колкости и рогатки…Не за так, конечно. Кто трёшку даст, кто десяток яиц и буханку хлеба принесёт. Кто ведро картошки или консервы по случаю, кто сала, кто два кило крупы…голодно жить, а у неё трое детей. Все малолетки…
– Е-моё! Так женился б на ей…Коль она так хороша, Черёма?
Но он промолчал, погрузившись в себя. Память его унесла в далёкое подмосковье. Он счастливо вспомнил, как с дружками покупал в лавке пиво, как сидя у библиотеки, медленно, с наслаждением, они сосали из горла вкусную, ядрёную горечь, наблюдали за влюблёнными парочками, просто прохожими, дрались с заречными, разнозаводскими заклятыми врагами, трепались о всякой всячине, гоняли в футбол до потёмок, строили планы не будущее. А потом, дождавшись намеченного дня и часа, захватив в доме что-нибудь из жратвы, заранее собранное, он тайком от всех, прокрадывался, как вор, к добродушной вдове Наташке. Минуя спящих детей, проходили в её комнату, увешанную занавесочками из дешёвого весёлого в синий горошек ситчика; падал в её жаркую постель, где Наташка, смешливая, бойкая, с большими по козьи разведёнными грудями, целовала-миловала его бесстыже и жарко.
Память цепко держала детали…На прикроватной этажерке, горела в гранёном с трещиной стакане оплывшая свеча. Узкий лепесток пламени освещал тесную комнатушку, рисовал на стенах и потолке дроглые, щуплые тени.
…она наклонилась, и он, чувствуя её тёплый женский аромат подмышек, рассыпанных по лицу волос, видя, как колышется под тонкой тканью тяжёлая грудь, потянул за розовый поясок. Халат распался, будто растаял, сотканный из цветного воздуха, и она предстала перед ним, золотистая, нежно-розовая, с соломенными рассыпанными волосами, близким дышащим животом…
Черёма, оторвавшись от воспоминаний, привстал размять затёкшие ноги, выглянули из окопа, на пол-лица.
– Ну ты! Боль в обмороке?! Куда полз! – Нурмухамедов живо выудил из кармана гильзу, коя звонко брякнула о каску бойца. – Назад, не дёргайся, считай, что это пуля снайпера.
– …ну ты загнул, брат! С какого рожна взял, что в танке у нас, как у Христа за пазухой? – фыркал Петрухин. Ты хоть раз горел в этом гробу? А я – да! Вишь, тавро? В гроб краше кладут. – Он приблизил у Бурёнкову жутко обезображенную половину своего лица, похожую на пористую пиццу запёкшуюся до хрустящей, буро-красной коросты. Летом ещё полбеды, хотя в полуденной зной, когда броня накалится, как сковорода, жара, что в пекле, пот в три ручья…