Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
Все признали справедливость этих слов. Бенедя продолжал:
— Вероятно, мы все уже убедились, что наша сила в единении, в том, чтобы всем держаться заодно. Пока мы жили каждый для себя, не заботясь о других, до тех пор не могло у нас и речи быть о каком-нибудь облегчении. А теперь, как сами видите, общими силами мы дошли до того, что смогли начать такое большое дело: войну с богачами. И мне кажется, что пока мы будем держаться все вместе, до тех пор богачам не удастся взять верх над нами. Поэтому нужно прежде всего поставить им такие требования, чтобы впоследствии наше общество не только не распалось и не было разбито, по, наоборот, все более укреплялось, чтобы наша рабочая касса не опорожнялась, а все увеличивалась. Верно кто-то сказал: где хорошо миру, там хорошо и бабкину сыну. Если будет сила нашей громады расти и крепнуть, то и каждому
— Правильно, правильно! — зашумели рабочие. — Ну, а что же для этого нужно требовать?
— Я так думаю. Во-первых, разумеется, чтобы плату нам повысили: тем, которые в шахтах работают, — не менее двенадцати шисток; тем, что на-гора, — ренский, а самое меньшее — восемь шисток; во-вторых, чтобы никто не смел делать никаких кассирных поборов; в-третьих, чтобы в рабочую кассу вспомоществования, кроме рабочих, делали взносы также и предприниматели, каждый не менее ренского в месяц; затем, чтобы в случае несчастья какого — смерти, увечья — они обязаны были платить за больницу и лекарства, а также оказывать помощь осиротевшей рабочей семье хотя бы в продолжение полу год а. Я думаю, эти требования не слишком велики, а для нас от них получилось бы заметное облегчение.
— Верно, правильно! — крикнули в один голос рабочие. — На том и стоять будем! А если у пас и дальше будет своя касса, то и потом мы сможем добиваться уступок.
Предприниматели ничего не знали об этом совещании. Чем ближе к ночи, тем сильнее охватывал их страх перед рабочими. Дома были заперты. На улицах редко кто показывался. Только глухой говор и шёпот и тревожная дрожь проносились по Бориславу, словно поражающая тысячи людей зараза, словно осенний стонущий ветер по роще.
XIV
Фанни, единственная дочь Леона, сидела одинокая, задумчивая на мягкой софе в роскошной комнате. Время от времени она посматривала на часы, которые тикали возле нее под хрустальным колпаком на мраморном столике.
— Третий час! — сказала она тоскливо. — Как медленно тянется время! Отец вернется только в пять, а ты, Фанни, сиди одна!
Как много часов, как много дней просидела она вот так, одна, на этой мягкой софе, возле мраморного столика с часами под стеклянным колпаком! Как много раз сетовала она на это ленивое движение времени! Была ли у нее в руках какая-нибудь работа, которая — она это знала — никому не нужна и никому ни на что не пригодится, или книжка, которая ее никогда не могла занять, — все та же нестерпимая скука и одиночество давили ее, проникали во все поры ее тела, как едкая, липкая грязь. Ее живая, полнокровная натура изнывала и сохла в этом холодном праздном одиночестве. В жилах кипела молодая кровь, фантазия еще сильнее распаляла ее, а между тем вокруг — одиночество, холод, однообразие. Ей хотелось любви с чудесными романтическими приключениями, горячих объятий какого-нибудь героя, верности до гроба, безграничного обожания. А между тем дрогобычское общество, в особенности общество дрогобычских «эмансипированных барынь», глупых, бестолковых, было для нее будто ледяная вода для огня. Она ненавидела их с их вечными, заимствованными из книжек комплиментами, с их обезьяньим прислуживанием, в котором — это явственно чувствовалось — преобладало почтение к богатству отца, нежели к ее качествам.
— Как медленно идет время! — повторила она задумчиво, тише, нежнее как-то, и несмело выглянула через окно на улицу.
Ждала ли она кого? Да, ждала, ждала его, своего героя, этого удивительного юношу, который несколько недель назад, словно яркий метеор, неожиданно, таинственно появился на ее горизонте. И появился в полном соответствии с ее романтическими мечтами: королевич в нищенском платье! Бедный угольщик, большие черные глаза которого так и пожирали ее, который так напугал ее, уцепившись когда-то за экипаж и упав на мостовую, который так быстро, так страстно открыл ей свою любовь, который потом немало удивил ее, действительно появившись в ее доме в элегантной одежде, неузнаваемый, блестящий. Как он прям в своих высказываниях, как пылок и энергичен, — не знающий ни преград, ни препятствий, и в самом деле будто какой-то всемогущий королевич! Как он совсем не похож на этих бледных, жалких, трусливых и смешных кавалеров, которых
Эти мысли, словно золотисто-розовые нити, мелькали и переплетались в голове одинокой Фанни, и она все нетерпеливее посматривала на часы.
— В три он обещал прийти, — прошептала она. — Почему же не приходит? Сегодня должна открыться тайна, почему же его нет? Или, может быть, все это сон, видение моей разгоряченной фантазии? Но нет, он держал мою руку в своей, он целовал мои губы, — ох, как горячо, как страстно!.. Он должен прийти!
— И он пришел уже, — сказал Готлиб, бесшумно входя и кланяясь.
— Ах, это… ты! — проговорила, зарумянившись, Фанни. Это было первое «ты», которое она ему сказала. — Я как раз думала о тебе.
— А я о тебе и не переставал думать, с тех пор как увидел тебя.
— Правда?
Дальше беседа продолжалась без слов, но для обоих она была очень хорошо понятна. Наконец Фанни прошептала:
— Но ты обещал мне сегодня открыть свою тайну: кто ты?
— И ты до сих пор не догадалась? Не узнала о том, о чем мог тебе сказать любой из твоих слуг?
— Нет. Я ни с кем о тебе не говорила.
— Я сын Германа Гольдкремера, знаешь его?
— Что? Ты сын Германа, тот самый, за которого отец сватал меня?
— Что? Твой отец сватал тебя за меня? Когда?
— Недавно, два месяца назад. Как я боялась тебя тогда!
— Но что же сказали мои родители?
— Я не знаю. Кажется, отец твой был согласен, но мать была против, и я догадываюсь, что она чем-то очень оскорбила моего отца, потому что он пришел от вас сильно взволнованный и разгневанный и проклинал твою мать.
— Что ты говоришь! — вскрикнул Готлиб. — Моя мать! И она могла быть против!.. Но нет, — добавил он спустя минуту, — это возможно, таков уж ее характер. Но она сама должна исправить зло, сама должна упросить твоего отца еще сегодня! — Лицо Готлиба горело дикой решимостью. — Когда вернется твой отец?
— В пять.
— Ну, тогда прощай. Я пойду и пришлю сюда свою мать, чтобы она уладила это дело. Она должна сделать это для нашего счастья. Прощай, сердце мое!
И он пошел.
Какая сила, какая решимость, какое горячее чувство! — шептала пьяная от счастья Фанни. — Нет, нет, он не такой, как другие, бледные, ничтожные кавалеры! Как я люблю его, как бесконечно я люблю его!
Между тем Готлиб поспешно направился домой. Он уже был осведомлен о том, что отец знает о его жизни в Дрогобыче. Мать рассказала ему все, когда, заложив тайком от мужа кое-что из своих нарядов, вручила ему желанные деньги. Готлиб ничего не сказал, услыхав эту весть; новая горячая любовь к Фанни прогнала его гнев на отца, он теперь гораздо охотнее послушался бы его приказа и вернулся жить домой, если бы только Герман отдал такой приказ. Но нет, Герман ничего не приказывал. Казалось, он совсем не заботился о сыне, — очевидно, ждал, пока тот сам раскается и возвратится к нему. Готлиб же не хотел этого. Сколько раз они встречались на улице, но Герман все делал вид, будто не знает этого молодого нарядного барчука, а Готлиб не хотел первый уступить. Домой к матери Готлиб забегал редко, да и то все в такое время, когда отца не было. Но теперь дело было спешное, и он вошел, хотя служанка сказала ему, что барыня в спальне, а барин в своем кабинете.
Пускай, ему до этого барина нет никакого дела.
Ривка сидела в комнате, уставившись глазами в потолок. Болезненное саморазрушение ее духа подходило к концу и было теперь в той стадии, когда после огромного возбуждения наступает омертвение, тяжелое бездумье, одурманивающая меланхолия. Она целыми днями сидела на одном месте, говорила мало и каким-то вялым, разбитым голосом. Казалось, ее недавняя неукротимо дикая энергия теперь совсем исчезла.
В таком состоянии оцепенения каждый мог. сделать с нею все, что хотел. Только одно продолжало жить в ней: любовь к сыну и ненависть к мужу. Германа очень беспокоила эта перемена, в которой он видел признак какой-то тяжелой болезни, но доктора уверили его, что это признак чрезмерного нервного возбуждения и переутомления и что нужен только покой. Целый день никто к ней не обращался, за исключением разве только слуг, которые приглашали ее к столу или ко сну. Но было несомненно, что и этот покой, мертвящий, пустой, убийственный, также не был для нее хорошим лекарством.