Чтение онлайн

на главную

Жанры

Стихотворения и поэмы
Шрифт:

«Общее собрание бойцов и командиров Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона, заслушав доклад тов. Аникина Т. П. о значении исторической науки, постановило:

1. Помочь укрепить материальную базу Уманского исторического музея, размещенного в помещении школы № 1.

2. Создать фонды для обмена или приобретения исторических ценностей у населения Уманского уезда. Для этого выделить трехдневный паек соли, полагающийся как бойцам, так и командирам Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона».

Ее в ладонь ссыпали, замирая, и взвешивали бережно в платке; запачканная, серая, сырая, она слипалась комьями в руке. Ее делили по крупинке, скупо, она была наградой из наград и только для больных и для солдат давала вкус безрадостному супу. Соль не возили по путям войны, не шли волы, покачиваясь грустно,— скакали из Майкопа скакуны под тяжестью совсем иного груза: шинель, винтовка, сабля и мешок и горстка соли в чистенькой ветошке, чтобы, усевшись под вечер в кружок, хлеб присолить да котелок картошки. Пусть соль украсит скудные куски, развеселит измученное тело, хоть, как в аптеке, на золотники соль взвешивать бойцам осточертело. И вот ее насыпали в мешки. Немало потянули эти крошки — убогие солдатские пайки, одетые в рогожные одежки. Не лучшую нам дали из подвод да кляч, едва переставлявших ноги, и по путям, исполненным тревоги, втроем за возом мы пошли вперед. Осторожно шли мы рядом с возом. Прах боев. Копыт стремглавый след. Мы входили в мир военных бед, где раздолье гневу и угрозам. Шли путем надежды и утрат, сумрачным, суровым, нелюдимым, здесь смердело падалью и дымом, здесь стоял пожаров душный чад. Над полями раскружились стаи жирного, как сажа, воронья, между придорожными кустами вдаль текла, виляя, колея. Путников спасет ли беззаботность в битве эр, в смертельной схватке дней? Что нас ждет за первым поворотом, безоружных слабых, трех друзей? Мы, ловцы затопленного морем, тронутого жаром и ножом творчества. Его мы сбережем, сдуем пепел, пыль и копоть смоем, в новый дом, в просторный дом внесем. Мы за то, что раньше создавалось в бронзе, в камне или в полотне, тоже платим не пустяк, не малость — дар людей, уставших на войне, дар людей суровых и нехитрых — соль земли, добытую в трудах; за живые краски на палитрах — горстка соли, серая, как прах. Был ли, есть ли меценат на свете, чтоб поднялся до такой цены, как бойцы голодные, как эти всенародной бедности сыны? Знаем мы — бесценна лепта эта, и обменим дар насущный их на бесценность линии и цвета, на бессмертье стародавних книг. Не близка, не далека дорога. От деревни до деревни — сплошь гарь и тлен, заброшенность порогов, неба потревоженного дрожь. Тень и блеск ложатся на поляны, рыщут по долине у реки то ль махновцы, синие уланы, то ль Петлюры черные шлыки. Но покой желанный к нам приходит, не
слышна визгливая картечь…
Как чудесны встречи на походе, умолкает злого эха речь… Как бы всех обрадовали встречи с хлебом-солью — солью добрых встреч, с добрым словом, с тихой сельской лаской… Мы шагаем всем чертям назло, хоть обычно медлим мы с опаской, перед тем как завернуть в село. Вот пришли, покрыты пылью рыжей, и идет учитель по двору, где над садом брошенным, над крышей, красный флаг струится на ветру. И, радушно отворяясь настежь, ворота усадьбы запоют, травами и хлебом, словно счастьем, пахнет распахнувшийся уют. И начнутся присказки да байки, кто как жил и как сейчас живет, и Майстренко из мешка для бабки соли в горсти щедро наберет, дед неспешно сделает затяжку; бабка поплетется к сундукам, вытащит расшитую рубашку: «Может, это пригодится вам?..»
Было так, но и другое было: хмурые, чужие, а в глазах подозренье вечное застыло, с жадностью соперничает страх. Снимет хозяин ключи с костыля, щелкнет замком и засов отодвинет, цыкнет на лающего кобеля, искоса глянет, помедлит и вынет черного дерева ширму, всю в перламутровых блестках, выдранную из рамы даму в нарядах броских, несколько книг старинных, крытых зеленым сафьяном, группы из темной бронзы с пьяным, косматым Паном. «Сколько потянут вещи — столько и соли взвесьте. Дай бог, чтоб не в убыток вышло с обменом этим. Ну и торговля нынче! Всё, как есть, не на месте. Ладно уж. Борщ без соли в горло не лезет детям». — «Вас, человек хороший, слушать смешно и горько, книжки эти, игрушки — ржавой не стоят подковы. И чтоб за это соли целое всыпать ведерко?! Хоть вы хозяин справный, а разговор пустяковый. Дам полстакана за Пана — хоть и в убыток это. Ложку за каждую книжку — только для ваших деток. А за блестящую доску, чтоб заслоняться от света, всё, что в мешочке этом останется напоследок…» Третий мешок уже вывернут, выметен дочиста, два на возу ожидают средь необычных покупок — рукописей и полотенец, вышитого холста, гордых козацких портретов и прапрабабкиных юбок. Вещи дворцов и хибарок знают дороги длинные, вещи красы небывалой — формы, узоры и линии, в трубки тугие скручены полотна веселых фламандцев, шкатулки с колками и втулками, с осколками гулкими танцев, иконы, где пышные ангелы взирают надменно и ласково, синие, красные, желтые букеты ковра крестьянского, в землю, как корни, ушедшие, в небо, как кроны, взнесенные, умельцами неизвестными в грусти, в нужде сотворенные. Пряча в солому бережно, вещи везем из деревни мы, слушаем, что говорят они, что на крутой дороге шепчут словами трудными, выстраданными, древними, в горькой надежде рожденными, сказанными в тревоге. Пестуем и лелеем их, слушаем дивные повести сердцем, открытым доверчиво миру, эпохе и совести. Радость, как яблоко раннее, нежно держу на ладони я, душу пронзает, не раня ее, первым рассветом гармония. Неделю плетемся за возом своим. Оксанино. Войтовка. Буки. Тальное. Где ли заночуем, где день простоим, с трудом, по зерну, собирая былое. Чем дальше, тем жарче следы от огня, свежей, воспаленней окопные раны, смотри же, паси осторожней коня — на поле навеки уснули уланы. Верхушки репья пламенеют, как жар, как в кузне, закаты пылают багрово, и сыплются искрами звезды. Стожар, созвездья далекого, злого, чужого. Мы ляжем на землю под темный курган и звездам подставим лицо и ладони. Пойдет в караул разобиженный Ян. А ближние села окутал туман, там кони топочут… И выплыли вдруг из ночной глубины пять всадников в мыле, в крови и в грязи. Надсадно и тяжко храпят скакуны. Куда они скачут? И что нам грозит? Навстречу им Янек встает из травы, худой и вихрастый, босой паренек. Кричит их начальник: «Ни с места! Кто вы?..» Испуганный Ян еле вымолвить смог: «Мы в школьный музей собираем по селам старинные вещи — меняем, кочуем…» — «Какой там музей! И какая там школа! Кто сам ты, щенок? Польский выговор чую». — «Я, пане, поляк». — «Потолкуй мне еще ты! Какой ты поляк, ты скотина из стада. А что на подводе? Небось пулеметы… Капрал, осмотреть! Всё проверить как надо!.. Добро из поместий — в мужичьи чуланы?! Ну, что же, сочтемся, не будешь в обиде! Святыни господ — не для быдла. Уланы, за сабли! И всё на подводе рубите!» Эх, сабля наотмашь! Мундир светло-синий! Рубить! Уж такое занятье улана. Отчаянье, гнев безнадежный, бессильный и слезы в мальчишеском голосе Яна. К подводе метнулся он, брошенный страхом за наши находки — закрыть, уберечь их, не дать им погибнуть, развеяться прахом, спасти воплощенье трудов человечьих. Вот свистнет, вот лязгнет уланское лезвие, уланское дело — простое и резкое, но парни не верят, что хлопец украл. «Пан граф, посмотрите…» — бормочет капрал. Пан граф и не смотрит — ударами плети вгоняет мальчишку в беспамятство воин, кричит он: «Уланы, рубите и бейте!..» Кого еще бить им? И грабить кого им? Бежит наш учитель отчаянно к Яну, потеки ползут по рубашке расшитой. «Вы нелюди, звери!» — бросает он пану, пан граф и не слышит — сечет и крушит он. И шпорит коня, и уже без запала хрипит, что пора им к своим пробиваться, и дико, и зло, без пути, как попало, уланы в безвестность, в безвыходность мчатся… Мы помогли чем можно парню. Ян лежал недвижно. Тоненькие строчки чернели на спине. Из свежих ран сочилась кровь на бронзу, на мешочки, на мятую солому, на сафьян, на юбки, на старушечьи сорочки, на черный лак шкатулок — и на соль, которую мы между сундучками, по возу шаря поперек и вдоль, сгребали ослабевшими руками. Очнулся Ян. Превозмогая боль, соль собирал в ладони вместе с нами. Он знал ей цену — цену звезд и тьмы, добра и зла, — ее мы заплатили; но мы не одиноки средь чумы в бескрайнем поле, в черном пепле были: и страх, и боль, и радость, и усилья для всех людей с людьми делили мы. И встретили крестьяне нас в селе, невдалеке, за ближним косогором. Был пресен хлеб, лежавший на столе, на полотенце с ласковым узором, и в светлом, человеческом тепле пришел черед спокойным разговорам. Мы дали соль — живи, еда людская! И, в общую солонку хлеб макая, мы благодарно ели. 1969 Перевод Д. Самойлова

5

ДОЖДЕВОЙ ПРЕЛЮД

1
По дранке, замшелой, корявой, черной и старообразной, Увесистые, барабанят внезапного ливня удары, И в комнатах ветхого дома — шорох однообразный, И пахнет травою, и хлебом, и погребом, затхлым и старым. Мы слушаем — я и Людмила,— как пальцы дождя проворно По клавишам дранки танцуют, как гром нажимает педали, И быстрые, частые гаммы пронзают тревогою черной, И молнии раздирают глухие, печальные дали. Сгущается грусть. С поднебесья упругие струйки стремятся, Разбившись о гулкую крышу, упруго и звучно столкнуться. Раздумья, раздоры и споры приходят, бушуют, глумятся, И наши незрелые души под натиском стонут и гнутся. Бредем мы по краю смятенья, обрывистого, как пропасть, Сердца — в перекличке, и руки сплелись под зигзагами молний; Замучит ли нас до предела, спасет ли, рассеявши робость, Та вера, что глуше молитвы, тоски одинокой безмолвней? На донышке сил остается в растоптанных горечью душах, В оглохшей от пушечных залпов, от звонов церковных надежде: Ведь снова сияют медали на дряблых колбасничьих тушах И пан Филиппенков свой орден цепляет на шею, как прежде. Всё так повернулось, как будто два года исчезли бесследно. Еще добивают кого-то и в чьи-то врываются двери, Но вот уже чванные трубы «Коль славен…» заладили медно, И гипсового Шевченко разбили, рассыпали в сквере. А в сквере сидят галичане в мундирах потертых и старых; В стрельцах они были недавно — теперь они в белых солдатах. И нервная бродит усмешка, змеится на лицах усталых, И сорваны знаки различья на этих мундирах измятых. Как мало таких, что восстали, не сдавши оружия белым! И даже стрелять в подчиненных офицерне случалось, Чтобы ни с новой правдой, чтобы ни с новым делом — Чтобы с большевиками войско не повстречалось. Хмурые сумерки вышли на смену дневному свету, Колокола — на смену тявканью пулемета. А Гриши, брата Людмилы, всё еще дома нету. Он в мастерских задержался? Или случилось что-то? Ночь. Еще падают капли весомо и постепенно, Словно Тарасовы ритмы — тяжко, уверенно, хлестко, Траурно, как аккорды, рожденные горем Шопена. О, стоны, сомненья и муки Великого Перекрестка! Так полнятся сердца, жизнь обретает вес, Так смерть, любовь и гнев всё ближе, неприкрытей, И ураган стремительных наитий Приносит знанье тайн и виденье чудес. Стремись, терзайся, прозревай, болей, Надейся слепо, странствуй без путей — И вспыхнет свет внезапный, словно птица… Ты плачешь, Люда? Наклоняясь, пей Тепло, что в ней безропотно струится; Дыханье, грудь, колени — вся она Так любистоком пахнет горько, сладко; Мне телом полудетским вручена Девичества тревожная загадка. Приходит нежность, забытье ведя; Звучишь ты заодно с простором, слыша, Как мягко бьются капельки дождя О мох густой, о планки дряхлой крыши, Звеня монистом в медленном паденье… И это — чудо. Музыки рожденье. Ты плачешь, Люда? Перестань, очнись, Истертых, ветхих клавишей коснись, И старое, глухое фортепьяно В струистой мгле старательно и рьяно Пусть повторит арпеджио воды, Которое когда-то, в дальней дали Впервые пел шопеновский рояль, Чьи струны навсегда пророкотали Надежду, возмущение, печаль. Пусть из-под милых, неумелых рук Плывет за звуком непреложный звук, Майоркского прелюда [91] дождь печальный, Ненастья голос, трепетный, прощальный, Выстукивая всё одну и ту ж Тревожную, настойчивую ноту. Как дождь, одну лишь знающий заботу, Течет прелюд. И плеском свежих луж, И шелестом листвы, и скрипом веток Сливается он с шумом за окном… А там, снаружи, осторожно этак, С опаскою обходит кто-то дом, И ускоряет шаг за поворотом, И что-то тащит к нам из темноты, И Люда, вздрогнув, спрашивает: «Кто там? Григорий, ты? Григорий, это ты?..» Но вот шаги в сенях и на пороге, И половицы ветхие скрипят; Мы, притаившись, молча ждем в тревоге, И в комнату, в потемки, входит брат. Присматривается. У фортепьяно Он, удивленный, замечает нас: «Ты здесь еще? Ступай. Уже не рано. Беги скорее. Комендантский час…» Он никогда не говорил со мною Так жестко, раздраженно. Что ж, пойду. И с поднятою гордо головою Я зашагал сквозь мокрый мрак в саду.

91

В 1839 году на острове Майорка Ф. Шопен создавал свои прелюды, в том числе и так называемый «Дождевой прелюд».

2
Я Люду не видал уже два дня. А дома и свои заботы были: Был обыск. На допросы мать водили. Ударил юнкер походя меня. А у Людмилы — мир и шум не слышен, Лишь стук часов средь мглистой тишины, Листвою фикус глянцево колышет, И фортепьяно дремлет у стены. Не та Людмила. Что-то с нею стало: Ответы скуповаты и бледны, Движения неловки и усталы, И косы толком не заплетены — Неброские приметы, из которых Тревожно что-то тайное текло, Оно таилось в жестах, в разговорах И молча билось птицей о стекло. Сник разговор. Притворного покоя Я не искал в круженье гладких фраз; Я чувствовал: произошло такое, Что может разделить надолго нас. Сидели молча. Вечер тек безлунный. Лишь иногда позвякивали струны. Диковинную эту немоту Неузнанные звуки нарушали: То мыши ли на чердаке шуршали, Иль ветер крышу трогал на лету? О пустяках, ничтожных и случайных, Внезапно завела Людмила речь, Казалось, что хотела смять молчанье, От тишины внимание отвлечь. Подсела к фортепьяно. Грома глуше Басы запели, прянули во тьму. Остановилась. Напряглась. «Послушай, Есть тайна, о которой никому…» Бессильно откинувшись навзничь, подмявши соломы клочья, Налетами злобной боли истерзанный днем и ночью, Он дергался, содрогался, от жажды горел, от жара, Укутана в белые тряпки, как глыба, нога лежала; С трудом прорывались хрипы сквозь губы полуживые. Так вот как приходит гибель! Ты видишь ее впервые. Вглядись в неприглядность смерти. Пойми ее темную жуть. Живое, живое, живое уходит — и не вернуть. Он еще борется. Слышишь? Шепчет, напиться молит. Захлебывается, глотает, морщась от дикой боли. Стихает, в себя приходит и возвращается в мир. Приподними его за плечи, поправь в головах мундир. Он на тебя недоверчиво смотрит тревожным взором: «Зачем это ты склонился над слабым, бессильным, хворым? Чего ты здесь ходишь, шляешься? Что ищешь на чердаке? Первому же патрульному доложишь о тайнике? Ну так что же — давай, Доноси, предавай — Пусть найдут, пусть на улицу выкинут. И пристрелят ли тут Или в суд сволокут — Я служить не желаю Деникину!» Он бьется со смертной истомою, Бормочет он злые слова, Вздымается над соломою Пылающая голова. А Люда: «Спокойно, Дмитрий»,— Упрашивает стрельца, И пот со лба ему вытрет, И грязь ему смоет с лица, И руку свою усталую, Привыкшую к стирке, к щелоку, Тихо положит малому На помраченную голову. И он затихает. И вижу я, Как щедро дарит в ответ Лицо, что страданьем выжжено, Улыбки мальчишьей свет, Ему еще чается, жаждется, дышится, Раненный тяжко, он бьется отчаянно. В речи так нежно, странно так слышится Ласковый выговор галичанина.
3
Так три недели бился он с судьбой, Смерть и надежду видя пред собой. Покуда фельдшер, врачевавший нас, К нам не пришел и Дмитрия не спас. Он, руки моя, приказал: «Пока Пусть парень не слезает с чердака. Увидят — шлепнут. Наберется сил — Следите, чтоб лежал, не егозил…» Сентябрь стоял. Дни тягостные шли. Чем Дмитрия утешить мы могли, Когда мы на чердак, в его гнездо Залазили? Шел разговор про то, Что с миром стало.
Глядя же вперед,
Гадали мы, как буря разметет Остроги, тюрьмы, как повергнет ниц Межи, ограды и столбы границ. Они, как стены, высятся вокруг, А мы внутри — без мира, как без рук, В уединенье злом… Куда идти? Где к светлому грядущему пути? «Я тут дорогу не найду свою,— Хрипел солдат, — я тут в грязи сгнию, Я сдохну тут…» И он упал без сил, Дыша с трудом. А Гриша пробасил: «Всё болтовня, и смыслу — ни на грош. Ты выживешь. И после сам поймешь, Куда идти…» А Дмитрий как в огне Горел и бился: «Нет спасенья мне! Надежды нет, дышать свободно нечем, Без троп живых — всё то же, что вчера: Соломы клочья. Стены. Вечный вечер. Потемки. Тленье. Жалкая нора. Синеют тени. Так синеют горы. Так синим блеском полнятся просторы. Так голубеет быстрина ручья, Так сизый дым, дрожа, плывет над хижиной Когда же прикоснусь душою выжженной К вам, горные карпатские края? Я ваших бед не в силах больше вынести, Терпеть бесправья, немоты позор. Нет, нет, не отрекусь я от повинности Вступить в борьбу, всему наперекор! Ведь я солдат! Я Украину милую Без бою атаманам не отдам. Я перед вами, я перед Людмилою Клянусь, что я… что буду я… что сам…» И он упал и замер на соломе, А Гриша тихо вымолвил: «Пойдем…» …Ни звука. Лишь часы стучали в доме, И яблоками пахнул тихий дом.
4
Октябрь уходит. Непогодь сплошная. Похолодало. Дмитрий в поздний час То ежится, то ходит, проклиная Свою судьбу, кляня себя и нас. И лишь тогда, когда просили Люду Сыграть Шопена, он стихал и чуду Внимал, сосредоточен, молчалив,— Как от Майорки вдаль поток струится, Лаская Умань, ночь и наши лица, Души глубины до краев залив. Поток прелюда, жданный и желанный, Как человечность, как ладонь добра, Легко лелеял спекшиеся раны. О музыка, о юности сестра! Взволнованно склонялась ты над нами, Подруга нашей жизни молодой, И тем, кто жаждет, щедрыми глотками Давала пить напиток терпкий свой. Напиток терпкий, словно дух полыни, Целительный, как свежий мед в кувшине,— Налитый до краев янтарный сок. Сквозь щель луч света тек наискосок. Пылинки плыли, словно птичья стая, В дрожащей струйке света и тепла — Так в жилах кровь течет, не уставая… …Так кровь его взволнованна была. Он слушал музыку, как слово сердца, — с пылом И с верою,— и вот за шагом шаг Брел в угол из угла и от стропил к стропилам, Он к свету шел из мглы, шел от лучей во мрак. Изнемогал, худел, сил оставалось мало; Но Гриша как-то прибежал с вокзала И, радостною вестью окрылен, Сестре и Мите, задыхаясь, он Сказал про битву под Орлом И про Деникина разгром, Про то, как шли в штыки Рабочие полки И краснозвездные, как гром, Летели казаки. «Парни бились словно черти, Мир на мир — навстречу смерти! Эй, пора и нам с тобой Не жалеть своих голов, Против зла и горя — в бой! Слышишь, Дмитрий? Ты готов Драться насмерть?..» И тогда Встал солдат. Ответил: «Да. Я с тобою в бой пойду, Чтобы одолеть беду, В Красной Армии, Григорий, нам в одном шагать ряду, Будет, будет шаг походный с песней старою в ладу! С песней старой про калину — Это нам ее растить, Про родную Украину — Это нам ее хранить!» Украина, сердце наших ожиданий молодых! Украина, наша вера, доля всех нас четверых! Мы твоей болеем болью, как и деды и отцы, Ждем, когда к тебе вернутся удальцы и храбрецы, Что стоят на горьких нивах, на полях вокруг Орла, Где твоя свобода крылья для полета подняла…
5
В разлуку нашу веря и не веря, В последний раз мы собрались в кружок, Прикрыли окна, затворили двери, Шатал по стенам тени фитилек. От напряженья, тайны и печали Горела и кружилась голова; Но веские Григория слова Спокойно и уверенно звучали: «Нам нужно, Митя, быть еще до света За городом. В тумане, под дождем И в темноте — нетрудно сделать это. Не бойся, Люда, мы не пропадем. Тебе, сестра, уйти из дома надо И переждать. Замок повесь на дверь И поживи у дяди, у Игната, А мы придем — не сомневайся, верь. Теперь давай вытаскивай из печки Всё, что ни есть!..» И, глядя на меня, Добавил он: «В укромном спрячь местечке Вот эти книжки. Помни, что, храня Такие вещи, ты рискуешь многим, Смотри, не проболтайся невзначай…» …Прощальный ужин. Стол накрыт убогий. Картошка. Хлеб. Морковный ржавый чай. Еду делила на три равных доли, Готовила нехитрое питье, Но временами судорога боли Касалась губ прикушенных ее. Она какой-то незнакомой стала, Как будто вдруг прибавилось ей лет, И женственность в глазах ее сияла — Немеркнущий, неугасимый свет. И понял я: сильнее, чем зловещий Страх смерти, чем болезни, чем беда,— Дух женщины, бессмертный, властный, вещий, Дух верности, дух нежного труда. И думал я со вздохом терпеливым: Ты одарила этого стрельца Своей любовью — этим дивным дивом — На все года, до смерти, до конца.
6
Она в мешок сложила хлеб и сало И залатала Гришино пальто. «Сыграешь?» — не спросил ее никто, Само молчанье мысленно сказало. Настала та большая тишина, Когда сердца взывают воедино. Их услыхала Люда. И она, Вздохнувши, села к пианино. И вновь бессмертный ливень бил По ветхой кровле, рвался в уши. Октав ли лад, удары ль пушек? Грозы ли гром, войны ли пыл?.. В последний раз ночь общею была Для всех нас четверых, для наших судеб розных, Предвещанных тогда прелюдом ливней грозных, Смывающих с дорог грязь слабости и зла. Как дух пророчества, вознесся ввысь аккорд К вершинам тем, что одолел их гений, Откуда в рев и гул землетрясений Он вслушивался, пасмурен и горд. Такой сумел я в памяти сберечь Прощанья ночь — без обещанья встреч, Без громких слов, без ожиданья чуда; Нам всё сказала явственная речь Пророческого этого прелюда, Возникшего как факел среди тьмы, Чтоб наши судьбы увидали мы.
7
Они ушли вдвоем; но Дмитрий-галичанин Под Сарнами в бою как храбрый воин пал. Вернулся Гриша, белой пулей ранен, А в тридцать пятом навсегда пропал. А я Людмилу ждал, искал в былое след, Но видеть не пришлось, как раскрывает Люда Тетрадку старых нот майоркского прелюда… Ее я встретил через много лет — Вернулась в Умань Люда. И, недужа, Жила грустна, устала и седа, Убитого бандеровцами мужа В Галиции оставив навсегда. 1970 Перевод Д. Самойлова

6

27 ЯНВАРЯ

Он закричал простудным рваным криком,— заслышавши его, застыл в молчанье люд, и было то кричаньем душ всеобщим, и было то сплоченьем душ великим прощанья незабвенного салют. Чугунный снег. Багрянокрылый стяг. И город, замерший впотьмах там, на своих холмах, внимал, как в пустоте полей кричал взахлеб, кричал, кричал он с эхом вперегон, кричал, ветрам наперекос, задышанный, задымленный, замерзший паровоз. Застыл и я. За этим воплем ввысь, как в клятве боевой худые руки, в едином грозном взмахе вознеслись иных гудков пронзительные звуки,— впились штыками небу под ребро, кинжалами прожгли ему нутро. Кричащий пар хлестал из труб, разрезав подоблачье. И то был плач железа. И, словно подстегнутый свистом метельным, рванулся табун голосов напряженных над ржавыми крышами старых котельных, над серой толпой мастерских станционных, и вырвалось горе из патрубков медных, из глоток надсадных убогих заводов — сквозь мглу и безмолвье полей безответных, сквозь долю, и думу, и душу народов. И мама заплакала. Вижу сквозь годы — те ломкие пальцы, прозрачно-сквозные, платка невеселого гарус потертый, заплатки на л октях, такие родные. Гудки, точно арки, над отчею дверью сливались в одном небывалом аккорде — он был и недужным, и горьким, и гордым, он кличем и верою был — не безверьем. Такой он был силы и боли исполнен, такой невиданной силы и боли, какой не изведали люди дотоле, какую расслышал один лишь Бетховен. И скорбь вознеслась над полем и высями горными — колонны аккордов, в эфир устремленных Бетховеном. Волною она из металла и музыки кованой помчала по свету кругами большими и скорбными. Кружила, святая, крушила, сметая всю дрянь, дребедень, кучи праха слепого и ржави. И люди от скорби такой становились мудрей и мужали, по закутам не разбредались, дружнее под стяги стекались, а тем, кто сопит отчужденно, в шарфы позакутавши рты, печалью страны не дышать и братства путем не идти. Перерастают люди себя вот в такие мгновенья, выходят на зори люди из черных чуланов ночи. И братство уже как потребность, как суть твоего поколенья, всё прочее в небыль отходит, в разбитые рвы одиночеств. В часы такие быстрые, равные мысли перенапряженному мигу, в часы испытаний тяжелых, незнанных доселе утрат всё яростнее, всё яснее, всё явственней сердцу и миру, что человек человеку и вправду — товарищ и брат. Шесть суток двигались люди дорогою скорби и веры к тому возвышенью над ними, где, знаменем красным накрыт, лежал человек, для которого нет в мире сравнений и меры… Ужель из далекой Умани прозрел я, как он лежит? Я стоял на подворье. И плакала мама. Рыдал возле нас три минуты над заводиком «Труд» гудок, но те три минуты сумели столько честно сказать и прямо, сколько тогда постигнуть я еще глубоко не мог. Себя позабыть, раствориться в прозренье, в беде и, тоскуя, пылко и самозабвенно вглядеться в проломы ночей, увидеть у Дома Союзов безмерную боль людскую и лики солдат, рабочих, крестьян, ученых, ткачей, замедленные потоки по Дмитровке и Петровке, и головы непокрытые, и очи в ледышках слез, и стяг государства приспущенный, где храмов кремлевских головки, как пламя, прижатое книзу могучим бореем гроз. Шесть дней. Шесть ночей… Неустанно глядел я, горем терзаясь, вливался душой в половодье московских бульваров и улиц и слышал, как иглы еловые шуршат, с венков осыпаясь, как слово любви и прощанья земляк мой бормочет, сутулясь. Сдувает он иней, что хрустко на хвою осел и троянды, склоняется горько и бережно над пахнущим терпко венком. Мильоны несут свое горе, и шепот, и плач, и гирлянды. И в голос рыдают лишь скрипки. Молчанье и дума кругом. Белоколонная зала, сосновой хвоей увитая, музыка Баха, как вечности благословенный клик. В бездонную скорбь низринутая, безмерным горем убитая вконец обессилела Крупская, присесть бы ей хоть на миг. Калининская бородка в слезинках вся, знаменитая, и Сталин в промерзлой шинели недвижен и тверд, как штык. В бессонном военном дозоре на страже застыл Ворошилов. В хвором сердце Дзержинского спазм беспощадный не стих. И, личное превозмогая, каждый из них пересилил сумятицу, стон и смятенье развихренных болей своих. Шарканье тысяч ног. И бесконечность колонн. Прощанье. Печаль. Тишина. Но плачей сдержать нельзя. Шли люди от всех наречий, народов, имен и племен, частицу его бессмертия в сердце своем неся, и верили — с нами он, и знали, что с нами он — мы сон его не потревожим, себе все заботы взяв. И скорби, и доли, и думы стекались в единый объем, и вмиг единились люди в один неделимый люд. Об камни площади Красной с замаху ударил лом. Так начат был надмогильный, ночной надмогильный труд. Костры полыхали. Полозья визжали. И конская морда куржавой от стужи была. В сугробах высоких сосновые бревна лежали. Рубанки выкрикивали. Выстанывала пила. Лопаты вызванивали. Долбило мерзляк долото. Пять суток без перекура. Пять суток не спал никто. И яма была всё глубже, и был всё грузнее над нею — бревешко к бревешку подогнанный, плечистый смолистый сруб. Так клалась первооснова будущего Мавзолея, под самой стеною Кремлевской строгий, как вечность, куб. Черно-червонный дым черно-червонных огней. Черно-червонных стен черно-червонная твердь. Черно-червонный стяг черно-червонных дней. Черно-червонная боль — только не смерть, не смерть. Не смерть, а жизнь поднимают над миром, что стынет в муке, живым багрецом революции обернутый гроб Ильича. Путейца стальные ладони, путиловца сильные руки его над планетой вздымают, несут его на плечах. Поступью тяжкой. До стен Кремля. Ровно в четыре часа. Ударили залпы. И глухо, тоскливо шатнулась земля. Вздрогнули небеса. За окоем закатывается грохот за вспышкою вслед. И вновь тишина, как саван, как тягота, как забота. И терпеть уже нет больше мочи. И вот начинает кто-то: «Вы жертвою пали…» Вы пали? Вы пали?.. О, нет! Вы встали, не сломленный смертью, несогнутый, необорный, овеянный стужей вселенской, метелицею времен. Тот день… Тот червонно-черный — всю душу мне выстудил он… Для скорби своей всё ищу я слов достойных, неброских, не убранных в наряд пестровато-узорный, чтоб образы, мной не виданные, чтоб гомоны, мной не придуманные, стали бы тихим трепетом рифм, не рожденных пером. На снежном бугре горемычной Умани стою на ветру ледяном. Сквозь м ороки, беды и горести, сквозь темень ночами безлунными, сквозь пепел грядущих пожаров и будущих схваток гром я вижу те дальние годы раскрытыми настежь очами, тем взором смотрю, которому дано, как солнцу, лучиться, чтоб видеть, и поражаться, и проникать, и учиться, незримо и непостижимо пронзая эпоху лучами. Тот день… Он пророчит миру всем смыслом своей бесконечности, что в смерти — бессмертье великих, что мерить их жизнь — векам, что в людях взаправду людское — в жадном творенье вечности. Тот день так пророчит нам. 1973 Перевод В. Максимова
Поделиться:
Популярные книги

Средневековая история. Тетралогия

Гончарова Галина Дмитриевна
Средневековая история
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
9.16
рейтинг книги
Средневековая история. Тетралогия

Хозяйка Междуречья

Алеева Елена
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Хозяйка Междуречья

Назад в СССР 5

Дамиров Рафаэль
5. Курсант
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.64
рейтинг книги
Назад в СССР 5

Столичный доктор. Том II

Вязовский Алексей
2. Столичный доктор
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Столичный доктор. Том II

Игрок, забравшийся на вершину. Том 8

Михалек Дмитрий Владимирович
8. Игрок, забравшийся на вершину
Фантастика:
фэнтези
рпг
5.00
рейтинг книги
Игрок, забравшийся на вершину. Том 8

Довлатов. Сонный лекарь

Голд Джон
1. Не вывожу
Фантастика:
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Довлатов. Сонный лекарь

Идеальный мир для Лекаря 9

Сапфир Олег
9. Лекарь
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическое фэнтези
6.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 9

Система Возвышения. Второй Том. Часть 1

Раздоров Николай
2. Система Возвышения
Фантастика:
фэнтези
7.92
рейтинг книги
Система Возвышения. Второй Том. Часть 1

Чужое наследие

Кораблев Родион
3. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
8.47
рейтинг книги
Чужое наследие

Князь Мещерский

Дроздов Анатолий Федорович
3. Зауряд-врач
Фантастика:
альтернативная история
8.35
рейтинг книги
Князь Мещерский

Совок 2

Агарев Вадим
2. Совок
Фантастика:
альтернативная история
7.61
рейтинг книги
Совок 2

Царь поневоле. Том 2

Распопов Дмитрий Викторович
5. Фараон
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Царь поневоле. Том 2

Система Возвышения. (цикл 1-8) - Николай Раздоров

Раздоров Николай
Система Возвышения
Фантастика:
боевая фантастика
4.65
рейтинг книги
Система Возвышения. (цикл 1-8) - Николай Раздоров

Системный Нуб

Тактарин Ринат
1. Ловец душ
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Системный Нуб