Стоход
Шрифт:
Может, рассказывает о первом поселенце этого края, заблудившемся солдате, который лет сто назад посадил ее зернышком, принесенным издалека-далека.
Или с грустью, день за днем, припоминает недолгие месяцы жизни, когда ничто не нарушало мерного шелеста ее ветвей — ни злобный посвист панского канчука, ни громогласный крик графского десятника, ни плач матери, провожающей сына в Березу Картузскую. Мало было этих дней. Очень мало…
А теперь вот развесистые, отяжелевшие ветви старого дерева опять нашептывают что-то такое, чего еще не бывало в этом
— Что оно будет? Что будет? — Дед Конон сидит на своем излюбленном пне под грушей, слушает жалобный шелест ее ветвей и плетет никому теперь не нужную корзинку. Плетет, чтобы не сидеть без дела да хоть немножко отогнать горькие, беспросветные думы. Только ж разве их отгонишь! Как надоедливые мухи, не дают они покоя ни днем ни ночью.
Вот уж который день подряд дед Сибиряк видит перед собою два хомута. Куда ни пойдет, за что ни возьмется, а хомуты перед ним, как наяву. Один — панский, засупоненный снизу. Другой большой, крепко слаженный, — немецкий, засупоненный сверху. И все кажется, что вот-вот оба эти хомута наденут на его старую шею и так зажмут дых, что ни тпру ни ну! Точь-в-точь, как говорил Егор Погорелец, когда в тридцать девятом Гитлер начал войну против Польши.
Какой недотепа этот Егор, а сказал, будто в воду смотрел: то ж правда, что вслед за немецкой армией и паны возвращаются. Вот же Барабак — заявился. А там, глядишь, и сам ясновельможный пожалует, холера его не возьмет!
Мысли деда прервал невесть откуда появившийся какой-то светлый, заоблачно высокий музыкальный звон. Сперва дед подумал, что послышалось. А когда над землей, словно мелкий дождь при ясном солнце, просеялась давно не слышанная музыка, дед насторожился, отложил свою работу.
— Брынькнуло… — удивился он и, приставив шершавую ладонь к уху, прислушался. — Вроде бы в той стороне, где школа… Так и есть. Вон и люди туда бегут… Грыць! А пойди посмотри, чего они там собираются. Может, кто с фронта вернулся… А может, того растреклятого Гитлера назад уже гонят, а мы с тобой дома сидим. Тоже называется — патриёты!
— Бог с вами, батько! С кем вы там говорите! Где ж он, тот Грыць! — подходя к отцу, заговорила Оляна. — Нету нашего Гриши. Может, и совсем уже нету на белом свете…
— Перестань! — сурово насупившись, сказал отец. — Не накликай беду! Не верю я, чтоб так сразу и… Сердце говорит, что живой. В большой беде, а все-таки живой…
— Дай-то бог! Дай бог! — ответила дочь, глядя на толпу, собиравшуюся возле школы и вытирая слезы передником из грубого, конопляного полотна.
С первых дней войны Оляна стала ко всему прислушиваться и присматриваться. Все ей кажется: вот-вот что-то услышит про своего сыночка или неожиданно увидит его, живого и невредимого.
Протарахтит по дороге бричка — мать выбегает посмотреть: кто и откуда едет, не знает ли чего о ее Грише.
Соберутся на улице пять-шесть человек — бежит и она: может, кто с фронта вернулся и что-то расскажет.
Ночью скрипнет от ветра калитка или пройдет кто мимо двора — Оляна скорее к окну. Разгоряченным лицом
Вот и сейчас все ее внимание уже там, на середине села, где собирается народ и, кажется, играет какая-то музыка.
— А тебе не видно, чего там собираются? — спросил Конон Захарович задумавшуюся дочь.
— Пришел какой-то дедусь в серой свитке, — ответила та, подперев пальцем щеку. — Сам такой маленький, а папаха на голове большая, лохматая. И в руках вроде бандура. Кажется, бандурист. — Последние слова Оляна сказала, уже выйдя за калитку.
— Э-э, тебе только кажется. А я твердо знаю: это он и есть. А как же? Раз война почалась, должны идти бандуристы, будить казацкую кровь! Так оно повелось с давних пор…
Оляна была уже возле школы, в самой середине толпы, где переливчато звучали печальные струны бандуры и глухим, словно отсыревшим голосом чуть слышно пел старый бандурист. А дед Конон, не замечая, что его никто уже не слушает, продолжал свое:
— Так, дочко, всегда было на Украине: где горе, там и бандура. Они как те неразлучные сестры, вечно вместе. Вот же после тридцать девятого, когда прогнали панов, нигде и не брынькнуло. Все только гармошки, да балабайки, да песни с плясом на всю улицу. Дедова кобза висела себе где-нибудь на чердаке, и разве только паук пробегал когда по ее чутким струнам… А теперь вот опять засумовала небога, затужила, бо настала пора ее… Э-хе-хе! Беда, народ у нас темный. Верит, глупота, что эти каты минуют наши глухие места, пройдут по большим городам, по широким шляхам. Э-э, знаю я их. Не минуют они! Оляна! Оляна!.. Хэ, да она уже давно там, а я гомоню… Пойду ж и я.
Бандурист сидел возле школьного крыльца на своей папахе, брошенной на траву, у березки, которая согнулась под тяжестью малышей, повисших на каждой ветке, как галчата. Дедок и на самом деле был маленький, засушенный, словно груша-гнилушка. А уж сколько ему лет, и не скажешь: кожа на лысой голове сморщилась, почернела, от бороды остался какой-то зеленовато-серый клок, и только седые брови торчали навостренно, словно щупали окружающих. На боку у деда висела плетенка из березовой коры, а на коленях лежала старая, потрескавшаяся и почерневшая, как лицо и руки ее хозяина, видавшая виды кобза. И он, казалось, не играл, а так только ощупывал пальцами ее струны: все ли на месте?
Опустив усталую голову и нахмурив колючие брови, бандурист протяжно пел о черных, кровавых тучах, опять нависших над Украиной, о заждавшихся белогривых конях, которые, заслышав бранный клич, рвутся на волю и тревожным ржанием зовут смелых казаков с острыми пиками да меткими ружьями…
Крючкастые черные пальцы бандуриста все проворнее бегали по струнам, голос звучал все сильней, все призывней.
И забывалось, что поет ветхий, невзрачный старик. Да и все забывалось на свете. Думы уносили слушателей далеко от всего, что окружало. И были это лихие, задорные думы, казацкие думы!..