Страшен путь на Ошхамахо
Шрифт:
Кубати тоже рассмеялся, но как-то не очень весело.
— Хоть это и не совсем те слова, которых я ждал, но пусть и за них да пребудет над тобой благословение аллаха!
— Не шути с именем аллаха! Грех какой!
— Сана, послушай…
— Нет, Кубати. Тебе пора к мужчинам. Иди. А я воды наберу и…
— А что ты мне скажешь, когда я вернусь?
— Уой! Ну и хитрюга! Когда вернешься, тогда и узнаешь! Ты еще выдержи побоище, которое тебе отец устроит. Оно будет пострашнее татарского.
— Выдержу, — упрямо процедил сквозь зубы Кубати.
— Вот тогда и посмотрим. А теперь иди. Слишком долго ты тут со мной… А надо бы помнить:
Не— Я ухожу, — грустно сказал Кубати. — Больше поговорить не удастся. Еще до рассвета мы будем в седлах.
* * *
Растянувшись на половину дневного перехода, пылила по узким дорогам северо-кавказских предгорий тридцатитысячная орда Каплан-Гирея. На пути встречались обезлюдевшие поселения. Разочарованные и озлобленные татары жгли пустые дома и хлева, рыскали по окрестностям в поисках хотя бы скота, но мало чего находили. Наоборот — случалось, теряли сами: в лесистых урочищах оторвавшиеся от основного войска отряды подвергались внезапным нападениям черкесских всадников, которые налетали стремительно, а затем бесследно исчезали.
Произошли и две серьезные схватки, в которые была вовлечена не одна тысяча воинов. Татары понесли заметные потери, а адыгские отряды, вовремя отступая, сохраняли силы.
Почти каждый татарский конник вел с собой в поводу еще одну лошадь, предназначенную под вьюки с добычей. На каждый десяток пеших была длинная вместительная мажара, запряженная парой сильных лошадей: тоже будет на чем перевозить награбленное добро. Крымцы явно не знали кабардинской поговорки: «Сначала шкуру с медведя сдери, а мех потом гуаше дари…»
Последний привал перед решительным сражением был устроен на берегу Малки. Еще днем Каплан-Гирей поставил здесь свой раззолоченный шатер и ждал, когда подтянется к реке все остальное войско. И вот на вечерней заре огромная масса завоевателей с шумным бестолковым гомоном, смехом и проклятиями стала устраиваться на ночлег. На пастбищных склонах, в ложбинах между холмами, среди редких островков леса и кустарника вспыхнули тысячи дымных костров. Тяжелый дух поднимался от потных разгоряченных тел и влажных кептанов и чекменей: и тела эти и одежда обычно не знали в жизни никакой другой воды, кроме дождевой (да и то лишь в тех случаях, когда не удавалось от нее укрыться).
Возле шатра в толпе приближенных хана тихо тосковал Алигоко Вшиголовый. Ему до сих пор не удалось снискать того почета и уважения среди крымской знати, на которые он рассчитывал. После побега Кубати, после той тревожной суматохи на ханском судне, Каплан-Гирей, казалось, забыл о существовании верного кабардинского князя, ни разу не посмотрел в его сторону, не удостоил ни одним милостивым словом. Неужели хан, натерпевшийся страху в ту злосчастную ночь, считает Шогенукова виновным в этой неприятности?
Князь все время думает, чем же снова привлечь к себе благосклонные взоры крымского владыки? Задобрить кого-то из влиятельных вельмож и прибегнуть к его посредничеству?
Но от «старого друга» Алигота вряд ли дождешься помощи. Паша еле уберег свою шкуру и теперь, будто змеей ужаленный, он и аркана боится. К тому же сераскир злобу затаил против своего спасителя: ведь Алигоко так удачно выдал хану хатажуковского отпрыска и обошел при этом сераскира, который считал пленника законной своей собственностью и распорядиться им намеревался по собственному усмотрению. Но и это еще не все! Не сумел овладеть румским панцирем опять Алигоко виноват. И опять этот скот злобствует, будто у него из-под носа стащили отцовское наследство. Ну совсем как голодный пес, беснующийся из-за того, что ему показали кусок мяса, дали понюхать, а потом спрятали! Но как бы засуетился глупый паша, узнай он, что знаменитый панцирь всего лишь в нескольких шагах, вон в том скромном шогенуковском шатре, у которого сидит угрюмый Зариф! Алигоко злорадно ухмыльнулся и взглянул в сторону «сиятельного», а тот, встретив взгляд князя, засопел и отвернулся.
Шогенуков отвернулся тоже и с преувеличенным вниманием начал обозревать противоположный берег Малки. Выше по течению, прямо на заход солнца — отсюда прекрасно бывает виден двуглавый Ошхамахо. Сегодня он закрыт плотной завесой облаков. Ниже по течению тянулась долина реки, которую местные жители называли Балк (впоследствии, кажется, не без помощи русских, она стала именоваться Малкой). Прямо перед собой, на той стороне реки, виден Алигоко пологий распадок, расчленяющий высокий правый берег. Там, напротив брода, извивалась, карабкаясь на склон, каменистая полоска дороги. Оттуда совсем было недалеко до обширных владений князя. Сейчас ему вспомнилось семейное предание о том, как в доме его предков впервые появился заморский панцирь. Завтра утром это чудо оружейного искусства вновь будет завезено в Кабарду. Как и тогда, почти два столетия назад…
До сих пор Алигоко охотился за панцирем с единственной целью — овладеть им, поднести как редкостный дар хану и завоевать прочное, долговременное покровительство крымского властителя. Это сулило в свою очередь такие выгоды, о каких не смеет мечтать ни один адыгский князь. А главное — удалось бы дорваться до власти. Вот тогда бы Алигоко показал! (Как и что он показал бы, кия по пока еще представлялось не очень отчетливо.)
Достижению заветной цели теперь, кажется, ничто не мешало. Вожделенный панцирь наконец-то в руках Шогенукова. (Те пройдохи, которых он, узнав о подробностях предстоящего празднества в доме Кургоко, нанял на побережье, хорошо знали свое воровское дело.) Итак, на первый взгляд, ничто не мешало. Однако оставалось еще одно нелегкое препятствие. Этим препятствием был… сам Шогенуков. Дело в том, что ему вдруг стало жаль расставаться с панцирем! Все его существо разрывалось на части: в нем ожесточенно спорили два джина — не белый, олицетворяющий добро, и черный, олицетворяющий зло, как это случается в обыкновенном смертном, а оба черные, только один поумнее, другой — пожаднее. «Отдай панцирь хану — не прогадаешь», — убеждал первый джин. — «Не хочу, — упорствовал второй джин. — Вещь такая драгоценная!» — «А польза? Одни хлопоты!» — «Может, я найду ему лучшее применение…» — «Не найдешь. Не будь дураком. Ведь сколько дней ломаешь голову, с чем бы снова подъехать к хану, чтоб его блохи заели!» — «Когда я смотрю на панцирь, он меня просто завораживает! Вдруг он принесет мне счастье?» — «Принесет, если поднесешь его Каплану». — «Не знаю, не знаю…»
* * *
В полумраке своего шатра Каплан-Гирей свершил молитву, поднялся, озабоченно покряхтывая, с намазлыка и приказал откинуть полог. В шатер скользнул слабый отсвет затухающего дня и — уже становящийся более ярким — свет от двух горевших снаружи, по краям входа, костров. С реки потянуло влажной свежестью, и хан плотнее запахнул полы парчового турецкого халата. Усаживаясь на походной тахте, заваленной пышными шелковыми подушками, он сделал едва приметный знак, и пред его ясными очами стали появляться настороженные сановники. Плечи опущены, животы втянуты, взоры потуплены — само безропотное повиновение и робкая, добродетельная скромность! Они распределялись, соответственно знатности и званиям, вдоль стенок шатра по обе стороны от проема, но не далее стоящего в центре опорного столбика. Дальше застыли, словно каменные бабы Аскании, ханские телохранители.