Страстотерпцы
Шрифт:
— Лигарид свою грамоту получит. Тысяча отборных соболиных шкурок уже приготовлена в Сибирском приказе. Стрешнев, Родион, сказывал: днями доставят.
Было видно: царь ждёт одобрения своей сметливости. Артамон Сергеевич сказал:
— Православный народ во веки веков добром будет поминать тебя, великого государя, ибо ты избавил Православную Церковь от сатанинского соблазна. Тем соблазном Царьград был болен, а Рим так погиб от него. Владычествовать над мирскими делами Церкви негоже. Суета. Тяжко тебе было, великий государь, да Господь Бог благоволил твоему величеству.
Алексей Михайлович нахмурился, чего, мол, хвалами-то сыпать, а на Ртищева, однако, глянул с ожиданием.
Фёдор Михайлович постарался быть хитрее Артамона Сергеевича.
— Святейший Досифей изволил правду сказать о Лигариде. Зело корыстен! Торгует, берёт взятки, роскошествует... Но кто, скажи мне, Артамон Сергеевич, кто лучше его знает писания святых отцов, постановления вселенских соборов, религию католиков, мусульман, иудеев? Он ведь и твёрд! Как алмаз твёрд. Никон поныне сидел бы в Воскресенском монастыре, досаждая тебе, Алексей Михайлович, многими капризами, разоряя Церковь суетой пустячных раздоров.
— Лигарид сначала взял сторону Никона, алмаз-то! — осадил Ртищева Артамон Сергеевич.
— Иудей! — сказал примирительно Алексей Михайлович. — Как собака дичь, так иудеи чуют победителя. Они всегда горой за того, за кем будет верх... Так чего ты хотел сказать-то?
— А то, что ты берёшь на свою службу воистину преданных.
Царь улыбнулся.
«Господи! Как легко угодить ему!» — подумал Артамон Сергеевич и вдруг поймал на себе, скрытый кротостью и улыбкой, пронзительный ледяной взгляд. Ужаснулся наивности своей.
Царь Алексей Михайлович чистил пёрышки совести, уповая на соболей...
Бывают времена, когда совесть болит у всего народа.
Моровые поветрия уносят жизни, калечат выживших. Мор совести невидим. Уродливую совесть глаза не емлют.
На Васильев день смертно занемог архимандрит Данилова Троицкого переславль-залесского монастыря авва Григорий, проживший жизнь с именем Ивана Неронова. Исповедался. Причастился Святых Тайн, но не обрёл покоя. Поставил перед оком последнего суда своего совесть свою, растелешил бедную, как рабыню на торжище. И заплакал. Столько терпел ради этой девы, храня непорочность девства, а пришёл час, и поглядеть на растелешённую срамно, будто впрямь — баба.
«Господи! — печалился архимандрит последней печалью. — Как били-то, домогаясь девства сей девы! Мужики били, воеводы, царь руку прикладывал, патриарх, монашеская братия...»
Вспомнил страшный свой искус: сию девку ставил против всего священства... Да ещё и улюлюкал, похваляясь безумством.
А сомнение как червь точило душу, и теперь, на смертном одре, заплутав в поисках истины, на Исуса Христа, на Крест Его бесстыдно возложил свою ношу... Где же, где же человеку объять умишком сирым Божественную тайну? Пострадать бы пострадал... А как понять, что за Христа терпишь, не за Марью Моревну? За морок тоже страдают.
Иная ложь белее снега.
Уморившись терзать себя, позвал келейника, прошептал:
— Архимандрит — начальник хлева.
— Авва, не пойму, прости Бога ради!
— Начальник хлева, — повторил Неронов. — Зови братию... Да простят мои прегрешения, вольные и невольные.
И прошли перед ним чередою иноки, принимая последнее благословение пастыря.
— Начальник хлева, — шептал Неронов, теряя нить жизни.
И всё посмотреть силился в угол, на рабу, на голую. И не смел... Никак не смел. Взмолился:
— Богородица! Пошли мне духу испытать себя последней правдой.
Да тут иное замелькало перед глазами. Среди подходивших за благословением видел многих, перед кем совестью-то своей красовался... Царь Михаил Фёдорович, святейший патриарх Филарет и... Господи! Никон! Алексей Михайлович! Царица Мария Ильинична, кубенский игумен, Кандалакшский, иноки, архиереи, власти, некогда гнавшие его, томившие; был здесь всякий, кто хоть раз ударил ли, плюнул ли, посмеялся ли над ним, грешным...
И казалось ему, падает он на колени перед каждым обидчиком, перед великим и ничтожным, перед умным и глупым, а слёзы текут, будто родник камень проточил.
— Гордыня, — шептал умирающий. — Господи! Сколько гордыни-то в человека влазит. В море воды столько нет, сколько гордыни в сосуде души пропащей. Бездонная бочка!
— К вечерне надо звонить, — сказали архимандриту.
— Позвоните, милые, позвоните! — благословил Григорий. — С радостью звоните-то! С радостью...
Помолчал, собирая тепло в холодеющей груди, запел. Так ветер траву-мураву перебирает, тихохонько, любя... Любя траву... Господнюю траву — людей безответных:
— «Свете тихий святыя славы Бессмертнаго Отца, Небеснаго, Святаго, Блаженнаго Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена петь быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй, темже мир Тя славит».
Поглядел в угол. А там младенец! Спелёнатый белыми пеленами младенец.
— Ишь ты! — удивился архимандрит и вдруг почувствовал: умаляется. В дитя! В младенца!
Завертел торопливо головой.
— Какой день нынче?
— Святителя Сильвестра, папы римского.
— Число спрашиваю?! Число?!
— 2 января.
Архимандрит успокоился, улыбнулся, но сказал строго:
— Без начальника-то хлева овец не растеряйте!
Посмотрел в угол, возликовал и заснул вечным сном.
О смерти архимандрита Григория Неронова Алексею Михайловичу сказали, когда собирался он ехать к Артамону Сергеевичу.
Глянул царь на икону, перекрестился:
— Великий был ходок правду искать. Старость вразумила...