Суббота навсегда
Шрифт:
До Ампера отсюда рукой подать. Он сбежал по лесенке мимо кота-кондуктора, и вот уже снова взбегает по лестнице. Консьерж, взглянув на записку, кивнул: этаж такой-то. Вид у Педрильо был, верно, внушительный — в чем он и сам убеждался, глядясь на каждой площадке в зеркало. Он приосанивался, готовясь к встрече с Констанцией, и при этом лукаво подмигивал своему отражению. Тонкий и легкий плащ, заколотый на груди стразовой булавкой, от малейшего движения взвивался как на всаднике, несущемся во весь опор. Под плащом были атласный камзол, жилет из бледно-сиреневого шелка и того же цвета батистовая рубашка и панталоны. Парик от Ландольфи подсинен из пипетки. Чулки и туфли
«Ну-с…»
Он потянул за звонок. Открыл мужчина с бритым лицом, коротко остриженный и, кабы не пикейные перчатки, живо напоминавший советского оркестранта — тем после войны тоже пошили фраки.
А господ нету дома. Но он может оставить конверт или что ему там велено передать.
Вот те на! Он принят за посыльного из гранд-отеля: есть гранд-отели, где, обрядив так персонал, всяким парвеню дают почувствовать себя старой фрацузской знатью.
Оба слуги избегали встречаться глазами. В отсутствие господ этикет им ничего не предписывал, и они были как пара зеркал, одно против другого. Неясно даже, как им следует друг к другу обращаться. (А вообще-то наша речь и наше платье обладают прямо противоположными свойствами: если господский костюм по прошествии ста лет становится облачением дворни, то попытка заговорить языком последней выдает нынче человека просвещенного, с отменным вкусом, быть может, даже потомка тех, кто этой самой дворней распоряжался.)
Но никакого письма у Педрильо нет, у него поручение иного рода — к мадемуазель Констанции.
Тот удивлен:
— Мадемуазель Констанция? Здесь проживает madame Bachkirtseff с дочерью и племянницей.
Так это или нет, но Педрильо ничего другого не оставалось, кроме как повернуться и уйти. На лестнице он остановился, пропуская… Она быстро обернулась — очевидно, тоже узнала Педрильо. Нет, что бы там ни было, по ложному следу он не шел. Эта неопределенного возраста женщина, с видимым трудом поднимавшаяся по ступенькам, небрежно одетая, в шляпке, приколотой криво, была той самой «учительницей музыки» из магазина на рю де ля Бушери. Нет, совпадений не бывает.
Хлопнула дверь квартиры, откуда он только что вышел.
Чем сразу подняться и снова позвонить, разумней было бы затаиться, выждать, посмотреть, кто еще туда войдет или, наоборот, выйдет оттуда. Но Педрильо, уступая своему нетерпению, предпочел первое.
— Кто она? Я должен с нею поговорить!
— С мадемуазель? — То, что кому-то может быть незнакома мадемуазель, явно озадачило слугу — готового уже было к единоборству с безумцем.
— Мадемуазель? — вскричал в свою очередь Педрильо. — Это — мадемуазель Констанция?!
— Мадемуазель Bachkirtseff… Marie Bachkirtseff.
И как бы от этих слов двери одной из комнат со всей торжественностью распахнулись. Она!.. Хотя особых оснований торжествовать у ней не было. Нет, «учительница музыки средних лет» исчезла, испарилась, но… скажем так: коли этот маскарад предпринимался с целью уберечь себя от чрезмерного внимания улицы, которое, на самом деле, было лишь иллюзией бедной девушки, то все выходило ужасно глупо. А вообще для своих двадцати трех она выглядела уж очень зрелой — возможно, на чей-то взгляд даже перезрелой и оттого озабоченной одним-единственным обстоятельством: «Не взяли».
Но до чего же своевременно она явилась. Воспользовавшись замешательством противника, Педрильо скинул плащ, который тот не подхватить не посмел и тем все расставил по своим местам.
— Мадемуазель, я желал кинуть свой плащ вам под ноги, но расторопность вашего слуги помешала мне это сделать.
— То, что уместно в Испании, неуместно в Париже, мосье…
— Компанеец, Педро Компанеец, к вашим услугам, мадемуазель, — с вызывающей симпатию неловкостью Педрильо поспешил достать свою визитную карточку, где стояло: «Педро Компанеец, бюро добрых услуг „Геракл на службе у Эврисфея“».
— Видите ли, мосье Компанеец, Испания еще сохранила память о своем рыцарском прошлом. Незнакомые мужчины на улице вами восхищаются, и это не заключает в себе ничего оскорбительного.
— У нас не существует полусвета, презрение к тем женщинам…
— Тогда как в Париже я должна прибегать к какому-то глупейшему маскараду, одеваться старухой, чтобы беспрепятственно ходить по улицам в поисках сюжета для своих картин. Французу я бы этого ни за что не сказала, но вы испанец и вы меня поймете.
«Епонский матадор!.. Да она глухая, что твой Бах!»
— Откуда вы прибыли, мосье Компанеец? — И вся превратилась в слух.
— ИЗ ТОЛЕДО.
— «О, Толедо! Я вижу теперь свое варварство!» — продекламировала она.
Педрильо поклонился. Нет, в ней что-то было, конечно.
— ПРИЗНАТЬСЯ, МАДЕМУАЗЕЛЬ, Я БЫ ОЧЕНЬ ХОТЕЛ УВИДЕТЬ ВАШИ КАРТИНЫ.
Как будто каждое слово реклось медведем.
Она провела его гостиной, затем узкой зашторенной комнатой, где на овальном столе высился громадный медный сосуд для кипячения воды с надписью «Медведь».
— Мое желание видеть ваши картины понятно, — продолжал Педрильо, оказавшись в мастерской художницы. — Мы обнаружили с вами сходство интересов, приобретя: вы — «Ариадну», я — корабль, чтоб отплыть на Наксос.
— Удивительно. А мне не дает покоя эта книга. Уйда — не Бальзак, не Жорж-Занд, не Дюма и уж тем более не Зола. Но эта писательница написала вещь, которая волнует меня по профессиональным причинам. Там есть рассуждения весьма утешительные… например, что у настоящих художников, не ремесленников, замысел всегда неизмеримо превосходит способность выполнения. Как точно! У нее очень верные взгляды на искусство — мнения, собранные в мастерских Италии, где она подолгу жила. Затем великий скульптор Марикс — все в том же романе — видя скульптурные опыты героини, будущей гениальной женщины, говорит: «Пусть приходит и работает, она добьется того, чего хочет». И то же самое я слышала от Робера-Флери: «Работайте, вы способны выполнить то, что задумаете». Я утешена этой книгой. О, как я ею утешена… Назовите свой корабль «Бахус».
— У него уже есть название.
— Жаль. Ее не взяли… я имею в виду, что ее не взяли на корабль, бросили на острове. Покинутая человеком, она еще не знает, что суждена богу…
— Многих не взяли на корабль, — возразил Педрильо, — Дидону, Медею. Андерсеновы русалочки! Готовились порвать со своей стихией… желали изменить свою природу, уверовав в новые дали… отвергнутая готовность, отвергнутое горение…
Она переносит это стоически. Да и что ей остается! Уже стоя на краю ямины, в растравление себе — себе, отдаваемой, за невозможностью иного суда, на суд потомства — она будет «держаться молодцом»: «Начну ставить себе какие угодно мушки. Можно прикрывать пятно, убирая лиф цветами, кружевом, тюлем, другими прелестными вещами. К ним прибегают часто и без нужды. Это будет очень даже мило».[26]