Суббота навсегда
Шрифт:
Киршну и Вишну
(повесть о двух зверях)
Жил Киршну на краю деревни, которую сторожил. Он никогда не покидал своей норы, а только сидел высунувшись, как на посту. И такой же пост на другом конце деревни был у Вишну. Вишну тоже сидел там неотлучно. Со стороны Киршну солнце озаряло деревню по утрам, а со стороны Вишну по вечерам. Продолжалось это, покуда Киршну и Вишну не надоело их безвылазное сидение по норам. «Люди в этой деревне ходят друг к другу в гости и даже поселяются вместе, вступив в брак. Почему бы нам не перенять то лучшее, что есть в их обычаях?» На том, как говорится, и порешили. Они знали друг друга давно — ровно столько, сколько сторожили деревню, а сторожили ее столько, сколько себя помнили, а помнили они себя с незапамятных времен. Для испытания чувств — срок изрядный. И уж чуть
Кампо-Дьяволо
Год 2000 апреля 43 числа. Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Португалии есть король.
А между тем Бельмонте все еще пребывал в глубоком раздумье. Он не замечал на себе взгляды, острые, как бандерильи; он не замечал, что топчет алые брызги цветов. (Если плащами был устлан путь младой испанки, то путь удачливого кабальеро был устлан розами. Алыми.) «Она к нему взывала, а он ей не внимал», — выщелкивалось перстяными кастаньетами, но он слепо глядел в одну точку.
«Почему бы не полюбоваться перстнем на чужом пальце, как на своем?» — это подумалось непроизвольно, и с этим он, словно всплыв на миг, но так и не набрав воздуха, опять ушел на прежнюю глубину. Уже по этой «реплике ума» понимаешь, как чуждо ему сейчас все человеческое.
Когда б возможным сделалось читать в сердцах, то что б открылось нам? В случае Бельмонте — Сомнение (с большой буквы), даже не столько в благой воле Творца, сколько в правильном ее истолковании. А что как ты угоден Богу лишь разрывающий предопределенность, предуказанность своей судьбы? И все это лишь проверка твоей состоятельности: способности твоего желания освободиться от уз, которыми связал тебя Великий Немо (и не мой, и не твой, и ничей; ибо HASHEM есть не тот, не тот, не тот, не тот — тем не менее есть; эти бесчисленные «не те» могут слагаться лишь в Никого, вообще все подсказки — в грамматике). Вечное сомнение: ты полагаешься на Его волю или на свою? Но известно, кто источник всяческих сомнений… нет, в этом пункте протестую: сомнение — сугубое благо, а значит благ и его источник. Зло же, напротив, безоглядно, не знает колебаний. Следовательно, безоглядная вера есть сатанизм, тогда как благо — это путь неверия, путь сомнения, постоянных отрицаний: не тот… не тот… не тот… Никто. Мазохист. Он — мазохист. Постоянно испытывает свою креатуру на вшивость. Заранее зная результат, продолжает и продолжает ниспосылать мне испытания. Испытатель …ев! (Ничего, без богохульства нет богопознания.) И при этом множит не мои — Свои страдания. Чего Он хочет? Одного: узреть, что творение все же больше своего Создателя. Ибо это единственный критерий творческой удачи, других нет. Всякий раз, точно полагаясь на чудо (а откуда взяться чуду, которого Никто не совершал?), Он направляет свое творение в лапы Дьявола. И то покорно идет, вопреки Его тайному упованию: а вдруг… Да откуда, повторяю, быть этому «вдруг»! Разве дана мне свобода выбора, разве дано мне восстать на Тебя?
Иными словами, какие уж тут кастаньеты, тут впору похрустеть суставами. «Почему бы не полюбить кольцо на чужом пальце, как на своем?» — мысленно (бессмысленно) насвистывал он, глядя перед собой невидящими глазами. Но даже сверхпрочное стекло, под которым хранятся сокровища короны, имеет, говорят, некую точку, своего рода ахиллесову пяту — крэг по ней, и все вдребезги. Хотя, казалось бы, дед бил-бил, баба тоже…
…Она стрельнула одними только глазами, горящими, как смоль — даже на градус не повернув головы в его сторону. Это оказалось поэффективней всех в мире роз и хабанер — по крайней мере, так взболтнуло мозги, что из пены родилась шальная мысль: «А была б это Констанция, да я б — не я, а другой?» И засим началась ловля на себе взглядов, сопутствуемая ревнивым: «Вот так же и Констанция стреляет по другим».
Ну, почему не полюбить кольцо на чужом пальце, как на своем? Все шли на корриду, и он отдался общему движению. Часто встречались центрифуги с клубами сахарной ваты; а потом то там, то сям мелькала ее всклокоченная седина, насаженная на лучину — как голова на пику — со всех сторон объедаемая. Иные на ходу угощались яблоками под красной коркой застывшей карамели, тоже на палочке, румяня при этом щеки. В общем, свою норму г… на палочке съедал каждый, за исключением тех, которые из засахаренного миндаля ставили себе пломбы. Они поспешно, липкими перстами опоражнивали бумажные фунтики разной величины: по 2.50, по 3.50 и по 5 сентаво. Повсеместно курились сигары, не толстые и не тонкие, зато все как одна длинные. Женщины обмахивались веерами-флажками цвета национального флага. И все это двигалось по корридору,[28] пронизанное интересом — влечением — любовью — наконец, ненавистью! — ко всякой противоположной плоти… о, люди.
Арена в Кастексе была с пятачок, и ступени амфитеатра, круто спускаясь, образовывали воронку с довольно узким горлом. Заполненная публикой, она казалась мохнатой. А ручеек все стекал по проходу, и последние плешины, кое-где еще зиявшие, затягивались на глазах.
«Зачем я здесь? — подумал Бельмонте. — Зачем я вообще? Как взялся?»
Ближайшая женщина была через место от него, только ступенькою ниже. То есть будь он конем — в пределах одного хода. В красной мантилье (вещь небывалая!) поверх стоймя стоявшего гребня, часто и жарко дыша, она, не переставая, выкрикивала: «Оле! Хе-хо! А-а-э!» — хотя арена еще пустовала, а песок, перемешанный с опилками, был девственно желт. Всех рядов насчитывалось девять, по числу ступеней, словно вытесанных захваченными в плен инками или инопланетянками. В самом низу в кружок разместился оркестрик. Дирижеру завязали глаза, музыканты прицелились — барабанная дрожь — и грянул аккорд.
— А для чего завязывают глаза? — поинтересовался Бельмонте у соседа, субъекта с невыразительным до противности лицом.
— По требованию профсоюза, — и, усмехнувшись, противно пошутил: — Чтоб не видел, кто сфальшивил.
Противный был словохот и что-то без конца рассказывал, но Бельмонте все же твердо решил дождаться конца. Потому не отвечал и никак разговор не поддерживал, дабы не подливать масла в огонь, справедливо полагая, что иначе фитилек вовек не погаснет. Но противный был ханукальным чудом во плоти, и Бельмонте смирился, кляня —
кляня свою судьбу.
Сеньора ступенькою ниже, как заведенная, выкрикивала свое «оле!», сосед что-то лопотал без устали — что, возможно, в других устах было бы и интересно, и мило, но у противного все выходит противно. Кто-то давал кому-то прикурить, по причине забинтованных рук не вынимая сигары изо рта. Глядя на эти огнедышащие поцелуи, какой-то мальчик (сынишка или племянник) попробовал в подражание взрослым вслепую состыковать указательные пальцы. Но промахнулся. Тогда он заткнул уши и разинул рот — будто в отчаянии орет благим матом, хотя на самом деле орала только сеньора в красной мантилье свое «оле!» и т. д.
И повсюду, куда ни бросишь взгляд, разыгрывались сцены, достойные борхесовского «Амфитеатра дураков». Один сам с собою играет в прятки, пытаясь проглотить собственную голову — вместо нее уже приготовлена свинья-копилка. Пара вуайеристов уставилась с разных концов в подзорную трубу, на которой канатоходцем пляшет фарфоровая пастушка; ножка у ней приподнята, но, увы и ах, она сорвалась и вдребезги разбилась.
«Куда я попал? Что я здесь делаю?» — в смятении вопрошал себя Бельмонте.
В это время оркестр, игравший какое-то попурри, смолк прямо на полутакте, дирижер сорвал с глаз повязку, и под звуки гимна на трибуну, предназначенную для одной персоны и оттого больше походившую на кафедру, поднялся сухопарый человек.
…Величественно звучал гимн, весь цирк внимал ему стоя, иные даже взобравшись на ступеньку, на которой сидели. Некоторые, прижав ладонь к сердцу, подпевали:
— Бэссаме, бэссаме муче…
После чего контр-фагот отрывистым, весьма характерным звуком, имитирующим конфуз и всегда вызывающим смешок в публике при исполнении «Петрушки», возвестил о начале корриды.[29]
Первым на желтый пятачок устремился всадник, абрисом напоминавший рыцаря с рисунка Домье. То был пикадор — в руках копье, на лоб надвинута черная лакированная шляпка, называемая еще «лаки» или «дэндон». Животное под ним тоже словно прискакало из рыцарских романов: сплошь, включая морду, под стеганой попоной, против глаз круглые прорези. За пикадором шли ликторы, чьи фасции, однако, благодаря хвостам от воздушных змеев, выдавали в них бандерильеров. Затем выступили копеадоры и коррехидоры — рабочие пчелы корриды. И без того не смолкавшая овация расцвела ревом, когда вышел матадор — и оказался пластинкой тоненькой жиллетта в моей памяти о пятидесятых, будучи словно нарисованный на пачечке трофейных или каких-нибудь там чехословацких бритвенных лезвий — отцовских. «Нашему слепящему!» — неслись крики, а он, расшитый с ног до головы стеклярусом, кланялся.