Суббота навсегда
Шрифт:
— А что, собственно, такого, не понимаю. С какой стати я должен сохранять инкогнито? Я не стыжусь своего имени.
— Заклинаю, не открывайтесь… еще немного…
— Но почему? (Негодяй какой.) Ну, хорошо, я вам хочу кое-что показать.
— Нет-нет!
— Ну, не отворачивайтесь, — взяв ее за плечи и повернув лицом к себе, как для поцелуя. — Ну, не отводите глаз, не Горгона-Медуза — всего лишь фотография. Вам знакома эта особа? — А сам прикрываю ладонью ту, что на снимке слева — копию той, что стоит напротив меня.
— Да это Маня! — возбужденно — и, словно поняв свою ошибку — что сама же проговорилась — упавшим голосом: — Маня Шистер…
— Правильно, Мария Матвеевна Шистер, — убираю ладонь. — А кто это?
— Я…
— Кто — вы? Представьтесь.
— Елена Ильинишна… Елабужская.
Елабужская…
— А третья грация отрезана, как видите, ножницами. Здесь была Атя Ястребицкая, не так ли? Эта та самая фотография. Хотите знать, как она ко мне попала? Очень просто, от моей бабки. Бабуля Маня, умерла три года назад, ходила здесь в шароварах, картошку окучивала. Я сейчас прописан в ее комнате. Правда, маленькая, бывшая людская — зато в каких рождались, в тех и умирали гнездах. Это там же, Конная восемь. Хотите взглянуть? Поехали, поехали в Ленинград — небось и слова такого не слыхали? А сейчас я вам все расскажу. Только скажите, с какого места начинать. Все равно, раз вы знаете, что я зовусь Лоэнгрином, терять вам уже нечего. Пойдемте же — вот расписание электричек на Ленинград. Неужели не интересно взглянуть на дом, где наша любовь цвела… или как там поется — край?
И мы побежали.
— А про братца хотите узнать? Он умрет в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, я раскопал его могилку. Лебедя с сережками. Но все по порядку. Так что же, значит, было. Я постараюсь коротко. Ленинград, куда мы сейчас едем — это новый счастливый современный Петербург. Сияет огнями… в белые ночи (душат рыданья). Не вы одна — все были сумасшедшие, все… Чем занимались! Покуда церковный хор херувимскую пел, гадали «петушок или курочка»? Красным шарфом гордились? Чем «Крейцерову сонату» читать, лучше б слушали ее. Нет, какую жизнь профукали, собаки, феерия, а не жизнь! И вот он наступил — России черный год. Сейчас узнаете, как было. Назовите любое число — миллион, два, десять! Двадцать!! Тридцать назовите!!! Сколько людей умерло не своей смертью в некоем государстве, у которого даже название-то теперь поганое, каждый раз как выговоришь — живого гада разжевал. Назовите! Ну, назови, не бойся! Да, я жлоб, тот самый грядущий жлоб… Ну, назови! Слабо? Так и так обвинят в плагиате, словно я других виноватей, а я при чем тут — когда сколько ни назовешь, все уже было, все уже называлось. И двадцать, и тридцать, и сорок. И все правда. Стреляли, стреляли и стреляли. Бессчетно побеждали совсем недавних победителей. И снова — стреляли. 1917 год — запомните эти циферки, в этот год выпросил Сатана у Бога — вас. И сделал — нами. Сейчас я вам расскажу… Вы похвалялись своим безумием, Вальсом без оглядки — когда трюм уже полон. Атласные бауты тринадцатого года, Петербург — скоро смените их на бушлатики, заделаетесь товарищами, будете козырять на красное. Будете свет за собой гасить, а воду — пить. Шестьдесят миллионов спустить в унитаз. Не денег — человек. Загибаю пальцы: десять миллионов офицеров, десять миллионов гимназисток, десять миллионов зоологов рыжебородых, десять миллионов крестьян черносошных, десять миллионов их же беспортошных. Ужо, господа корнеты, будут вас солдаты… щекотать под мышками вашими же шашками. Ух, будут. Вся беда в том, что хочешь вам рассказать, глаза, понимаешь, открыть, и — стоп машина. Невозможно. Анатомическое различие поколений — ты его хотел? Получай. Потому ни одна из ваших и не даст мне, этакому «бычкову».
…И потому в этот момент она казалось такой же, как и некогда, привлекательной и неуязвимой. (Берлин, 1936 г.)
— Не надо дальше со мной идти, дальше я сама.
Мы стояли там же, на Огарева, где она мне впервые явилась. И было все: и смятение, и белые переплеты дачных веранд, и лесок, из которого она вышла, как если б шла со станции.
— Стихотворение… на прощанье.
Она прочла, закрыв глаза, не меняясь в лице, одними губами, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:
ЛЕБЕДЮ МОЕЙ ДУШИ
Земная жизнь моя — звенящий,
Невнятный шорох камыша.
Им убаюкан лебедь спящий,
Моя тревожная душа.
Вдали мелькают торопливо
В исканьях жадных корабли.
Но я спокойна: в час отлива
Лишь дышит грусть, как гнет земли.
Не звук, из трепета рожденный,
Скользнет в шуршанье камыша —
То дрогнет лебедь пробужденный,
Моя бессмертная душа.
И понесется в мир свободы,
Где вторят волнам вздохи бурь,
Где в переменчивые воды
Глядится вечная лазурь.
Летом 1916 года Лена бросится с пятого этажа (из двадцатой квартиры дома номер восемь по Конной улице) в каменную прорубь двора, прямо в объятья Любы Гаркави.
Я долго провожал ее взглядом — пока она не сделалась совсем крошечной и не скрылась за деревьями («пошла переодеться»). Так по завершении электронной игры фигурки на экране движутся уже без твоего участия. Но прежде, в последнюю секунду (действия жетона? чар?), я успел сказать ей «прощайте» и услышать в ответ:
— Прощаю.
Осталось тайною, что же было у ней с мочками. Это могло быть стигматизацией — время от времени появляться, как ранки на ладонях или след от тернового венца. «Милые родители, и все-таки я любила вас», — говорилось в записке, придавленной кувшином с молоком.
Почему бабушка Маня этого не рассказывала? Мне не виделась бы чахотка, клодтовская «Последняя весна» и т. п. Она этого не рассказывала, вероятно, из педагогических соображений. Тщетные предосторожности, если таким образом пытаться подавить во мне некрофила — не пустить туда,
Где прекрасные трубы трубят
Того Кафки, которого адыгейцы в рот не желали брать, в моих краях, наоборот, было днем с огнем не найти. Сие означало, что я из некоего снобизма, не позволявшего шагать в колонне, куда б она ни направлялась, возьму пример с адыгейцев: Кафку открою для себя полугодием позже. Пока же буду внимать его соотечественнику, соплеменнику и современнику Г. Малеру — внимать чудесному рогу мальчика, песням об умерших детях. Смерть, китч и экспрессионизм гуляли по Австрии, наведываясь к Соседке, с некоторых пор разучившейся говорить по-французски и предпочитавшей ставший ей родным «дайч».
Береженого Бог бережет лишь в том смысле, что, даже когда нет никаких способов уберечься от опасности (а в действительности только так оно и бывает, беда в миллиард раз изобретательней нас), надо все равно как бы «принять меры», подыграть Богу. Но при этом сознавая, что никакой «техникой безопасности» себя не обезопасишь, человечество разработало двойную бухгалтерию: перед Богом оно блещет доспехами интеллектуальной бдительности, поистине сыны света; для подземелья же, кишмя кишащего чудовищами, иная тактика: круговая оборона отплевывания, все, без различий лычек и звездочек, одинаково сидят и отплевываются.
Это пишется кроме шуток. Как вину — опьянять, так нам присуще заговаривать судьбу. Но ни-ни, преступнейшая глупость — ее испытывать. А как раз-то в Австрии и жили ее испытатели. Хотя бы сравнить, как кончают с собой они — и французы: последние — вполне по-японски, alla breve, первые же возвышенно, в четырехдольном размере, поглощенные собой — будто и не собирались с собою расставаться. (Другими словами, то, что немецко-славянскими революционерами распевалось «на четыре», величественно, у коммунаров скачет в коротких штанишках.) Немудрено. Где нет ветра и волн, дух носится внутри и только внутри: по сосудам, артериям. К смерти, помечая ею собственную судьбу, в Вене апеллировали четыре раза в день. Что это уже пошло, банально — не чувствовали. Вообще не чувствовали пошлость.