Суббота навсегда
Шрифт:
Услышать от нее о войне (Сердечко сложил голову в Мазурских болотах) было разочарованием. Зная, со слов бабушки, что «эта Лена» умерла молодой, я как-то сразу вообразил себе «Девушку и смерть» в прекрасную эпоху. Собственно, не стрясись 17-й год, эпоха виделась бы такой же волнующе-прекрасной. Три вспорхнувших орла тут не главное. Влечение к позапрошлой эпохе острей: в прошлой мы еще частично живем, эпоха прошлая в прошлую — в ней изюминка. И до войны считавшееся «до войны». (Или все-таки… эпоха, умершая не своей смертью, привидением бродит среди нас?) Словом, хотелось волшебства: чтобы смерть пришла к девушке до истечения этих
Поэтому никак не ждал, что она упомянет Мировую войну. О том, как эта последняя вступила в свои права, я не любил рассказов. (Откуда это: «Все предрекали войну и оттого начавшуюся, ее встречали с воодушевлением — приятно быть в пророках: „А что я вам говорил, Анна Аркадьевна?“») Какие головы поддались тогда соблазну смысл истории истолковать через нашу победу над немцем и турком — не говоря о манифестациях, кашею хлынувших по улице, но с кашею чего там, живот подвело — взяли и съели. Война, даже сто раз неизбежная, как смерть: хоть всю жизнь к ней готовься, неизбежность ее иллюзорна до тех пор, пока твой гром не грянет — а не перекрестится совершенно другой, не тот, кто готовился. Не ты.
Внешне Лена выглядела на девятьсот седьмой, девятьсот восьмой год, не старше. Как на той фотографии, где они с Маней Шистер и где третьей была, теперь я знаю кто — Атя Ястребицкая, третья грация, самая красивая. Навсегда безобразная. Упоминанием о войне Лена остудила мой пыл — и как антиквара, и как сластолюбца: она не была чиста, в нее проникло семя моих времен, вот уже и о войне речь, глядишь и до революции дожила. Я-то принимаю ее за другую, заблуждению способствовала юная ее внешность. Девическая.
Мы идем парочкой — плечо к плечику. Покосился на нее: да нет, совсем молоденькая, в веснушках… Однако поручусь, что еще недавно их на лице у нее не было. Высыпали на солнце. Чтобы ощутили мои губы? …Но только коснулся он ее, как, дико захохотав, увлекла его Панночка за собою. Нет, я не суеверен — я нерешителен с ней по-земному. Сколько раз я подносил к глазам ее фотографию и силою воображения оживлял… Нерешительность скорее красит меня. Вот так же Селим-паша был нерешителен с Констанцией — в том балагане на Масленой.
С ее юностью, пожалуй, вот что: на старинных надгробьях резец скульптора запечатлевал усопшую в расцвете красоты: не пиковою дамой и столетнею каргой, а — «Венерою московскою», в отличие от вмурованных в нынешние убогие плиты фотографий, на которых видишь более или менее ровесниц собственной смерти. Леночка появилась по старинке: в наилучшем своем виде, воспользовавшись этим правом мертвых выбирать себя любой поры жизни — как наряд. Пережить же явленный мне облик могла насколько угодно. А что бабушка сказала «умерла молодою», так для бабушки и сорокалетние — молодые. «Извиняюсь, маманя, когда вы умерли?»
Она говорила без умолку. (Костя Козлов — мне: они горазды на подробности, чтобы оттянуть развязку, а ты, наоборот, гонишь их к ней, упирающихся, неумолимым «ну и что же дальше, ну и что же дальше?»)
— …Пете тогда уже было около восьми, его растили капризным, балованным. Постоянно губы в каше, и Варя с мамой наперебой пичкают его то одним, то другим. И чуть что, папу стращают: то у Петеньки ушко, то у Петеньки зубок. Довели бедного моего папочку до того, что у Петеньки из носа течет, а ему кажется: наследник при смерти. А скверный мальчишка все видит и научился от отца добиваться выполнения любых своих капризов…
Я прослушал. О каком-то Пете — ах да, о Пете-брате, там же маленький брат был. Киваю, словно интервьюер в момент сомнительных высказываний, и, как неслушающий, время от времени демонстрирую интерес: «И что же дальше?» Но не по Косте Козлову, мол, иди-иди («Los, los» — толкаю прикладом). Я весь в другом, я слушать перестал после того, как она оперлась о мою руку.
Она небесплотна! Я осязаю твердь ее предплечья, чувствую: тело ее имеет вес и оно теплое… И пока — максимум двадцатилетняя — Елена Ильинишна, *1890 г., что-то там свое болтает, гадаю лишь об одном: девственна ли она? У них это совершалось за занавесом, за тяжелым и переходившим в ворох тряпья: юбок, панталон. Белья было столько, что действительно принимали на веру некое событие: да, похоже по ощущению. Должно быть, то… А, впрочем, может, и мимо. По выражению ее лица ни за что не догадаешься.
Нет-нет да и приговаривая «что же дальше?», я не травлю ее собаками, не гоню садически к развязке. Только поскорей хочу завершить линию «отца — брата — сестрицы» — всю эту нескончаемую сушку семейного белья, чтоб от косной сырости перейти уже наконец к трепетной влажности дел сердечных, первых объяснений `a la «Варюсь — Сердечко». Но и выйдя из кино, после «цветной, звуковой, заграничной фильмы» — будто бы и не было двухчасовой духоты, насыщенной переживаниями зала — она продолжала с того самого места, где ее оборвали «Новости дня» («В аэропорту столицы делегацию английских горняков во главе с Хампти Дампти встречали товарищи…»):
— Все понимать и ничего не предпринять — больше чем преступление, это отказ от Поступка. Нет, я просто должна была что-то сделать. За Петю папа терзался по малейшему поводу, и уж в этих поводах не было недостатка, благодаря Вариному искусству делать из мухи слона. Известно, что любовь бывает нисходящая, восходящая и уравновешенная. Я тогда много прочитала книг об этом. В amour descendes, нисходящей любви, более дающей, чем берущей, преобладает жалость. Но безмерная жалость может разбить сердце, сделав того, кто жалеет, несчастнее того, кого жалеют. Поэтому пробуждать безмерную жалость в одном человеке к другому значит этого человека злонамеренно истязать. А Варя только тем и занималась в отношении отца. Особенно горяча, нестерпимо горяча, сделалась моя боль за папу однажды. Стали как-то к именам зримые соответствия подбирать, это всегда смешно. Кто-нибудь про себя начинает перечислять имена, все, какие взбредут на ум. Когда закричат «стоп», то на каком имени остановился, тому и должен подыскать зримое соответствие. Папе вышла, помню, «Таня».
— Ну, это будет, — он говорил очень скоро, не задумываясь ни капельки — к нашим играм он не относился серьезно. — Это будет, рыжики, желтый в белую горошину сарафан, — и всеобщее веселье. Редкие вечера выдавались, чтоб папа вот так дурачился с нами, а не запирался в своем кабинете — с тетрадками, с книгой.
Напротив, у мамы преобладал импрессионизм чувств, каждому имени сопутствовал образ до крайности отвлеченный. Свои впечатления мама описывала скрупулезно, однако отысканием соответствий в мире конкретных вещей себя не утруждала.