Суббота навсегда
Шрифт:
— Почему не стреляли?
— Люди не успели прицелиться, ваша светлость. Он, как ящерица, вмиг спустился по стене и исчез.
— Как ящерица? — переспросил коррехидор, задумчиво растягивая слоги.
— Это был ребенок, ваша светлость. Мелькнул и пропал.
Альгуасил и коррехидор переглянулись.
— Нас подслушивали, — сказал альгуасил.
— Или… — коррехидор прищурился, — это мог быть карлик.
— Карликов-душителей уже использовали, — поспешил согласиться альгуасил. — В Берне, в тысяча… — но коррехидор махнул рукой: мол, начитанностью похваляйтесь перед своим «крючьем» — он знал за альгуасилом эту слабость.
— На
Они вышли.
— Вам не кажется, дон Педро, что ее светлость… — зашептал коррехидор, — что яблоня от упавшего яблока далеко не отстоит… Небось спит и видит, как овдоветь.
— Если вашей светлости угодно знать мое мнение на этот счет…
— Мне угодно, хустисия, чтобы в придачу к бездомным собакам с завтрашнего дня в Толедо отлавливались бы и все карлики.
— Трое среди них идальго, ваша светлость: дон Санчо-Каланчо, дон Альварес Мочениго и дон Писарро, дядя министра.
— Хорошо, отставить. Я вас больше не задерживаю, ступайте, дон Педро. Сыщите детеныша. Обоих. Красавица, каких мало, значит… И всем сердцем предана Сеньоре нашей…
Уже в дверях, покрытых художественной ковкой (всех сюжетов которой и не перескажешь), до альгуасила донесся голос дона Хуана, напевавшего: «Получишь смертельный удар ты от третьего», — так бодро-весело, словно это было «Сердце красавицы…».
Альгуасил только покачал головой и шагнул в ночь.
V. УДАР НЕ СМЕРТЕЛЬНЫЙ, НО ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ
К ней призрак явился и грозно сказал…
Эдмондо остался один. Верней, полагал, что — один. Ибо ему является призрак. Это было так. Хуанитка, знавшая Пермафой, как свою ладонь, скрылась, рассосалась в черном воздухе. Эдмондо обессилел вконец, даже отчаянье его не берет. Он — словно потерпевший кораблекрушение, в первую ночь, на неведомом берегу, один. Спать… Сдвинув шляпу на глаза, и без того незрячие в такой тьме (мозг путался, открыты они или закрыты), жизнеплаватель Эдмондо в тот же момент погрузился в сон.
Блаженны спящие, им безразлично все. Правда, у них есть свои кошмары, но они перпендикулярны движению времени и потому не оставляют следов на теле. Недолго, однако, забвенье нежило уснувшего. Вдруг он вздрогнул, как содрогаются едва лишь вкусившие сладость сна. И открыл глаза. Все тот же мрак? Но что же тогда так властно встряхнуло его? На мгновенье край глаза уловил мерцанье. И потерял. Впрочем, именно оно, это мгновенье, озаренное таинственным светом, могло и померещиться в несчетном ряду других мгновений…
Нет, не привиделось! Из темноты выступил призрак, в котором Эдмондо без колебаний признал лиценциата Видриеру. Веревка на шее довершала сходство. Видриера был абсолютно наг. Волосы на голове стояли дыбом — олицетворенный ужас. И уже разом нежить. Одним словом, то неведомо жуткое, чем смерть всего страшней (если не считать, что она противопоставляется насекомому счастью жить).
Эдмондо закричал леденящим душу криком… но просыпаться было некуда. И призрак в ответ тоже закричал, еще ужаснее.
— Ты узнал меня? — спросил он гулко и одновременно глухо.
— Да, — неслышно прошептал Эдмондо.
— Душа моя обречена скитаньям, и нет мне места нигде. Я не выполнил завет, не передал тридцать тысяч твоей сестре Констанции. Тело мое не погребено. Покайся, убийца, покайся кровосмесительный пес, покайся — не то буду являться тебе каждую ночь. И буду впиваться в твою грудь ледяными когтями. Не знать тебе, собака, покоя ни под солнцем, ни под луною. Ни живу, ни мертву. Иди! Иди! С kyrie на устах! Сам препоручи себя святым отцам, и да покарают они тебя по слову Божию.[16] Отчая ферула сладка. Иди! Не раньше, чем ты покаешься, я оставлю тебя, пса. Чтоб вечное пламя не пожрало душу твою, спеши! Скорей предайся грешным телом искупительному страданию! Тройное искупление!
Призрак исчез, а Эдмондо остался сидеть, как мертвый, с открытым ртом, с остекленелым взором. Таким и застало его утро.
В дымчато-сероватой поволоке рассвета, как в проявителе, взгляд различал одну-другую хибару Пермафоя. Последний походил на раскопки какого-нибудь поселения в Нижнем Египте, из тех, что служили пристанищем хибару — кочевникам, пораженным паршой. Пермафой в этот час обычно едва копошится и оставляет ложное впечатление необитаемого места, хотя в действительности там квартировала целая армия воров и пикаро. Все эти сеньоры по большей части лакомы до утреннего сна и встают, когда солнышко уже садится.
Долго бродила хуанитка ночными закоулками, чтобы «с хвостом не прийти к миленькому»… Как это он тогда смешно выразился, а она решила, что, дескать, сама с хвостом, черт этакий. С рогами, с копытами… ну и с хвостом.
Хуанитка была смешлива и прыснула, вообразив себя в таком виде. В сущности ей было хорошо и весело, даже лучше обычного. Теперь миленький без нее, как слепой конь. Что для изнеженных «дон Беда» да «сеньор Скорбь», то для хуанитского сословия привычные «чаяния до отчаяния». Это ее светлость маменька пускай трясется над своим г…, нашей сестричке-лепестричке и сходить-то порой нечем.
Лала-ла-ла, ну берегись!
Мой кастаньет беззубым стал?
Лала-ла-ла, он тверже скал…
От полноты чувств хуанитка чуть не позабыла о конспирации. Она огляделась по сторонам: на площади Инфанты, куда ее занесло, не было ни души. Она юркнула в темную узкую улочку, отходящую от Страстной Седмицы на юго-запад — улицу Барселоны, и по ней через Альпочету направилась в Пермафой.
У них был условный знак: хуанитка должна крякнуть по-утиному, на что Эдмондо в ответ должен крякнуть по-солдатски. Это означало: все вокруг спокойно. Хуанитка крякала, крякала, но ответа так и не дождалась. Не долго думая — долго хуанитки не думают — она вообразила, что Эдмондо без нее удрал в Америку… пардон, в Индию. Она вообразила это себе так живо, что слезы ручьями хлынули по ее щекам, и она заскулила по-сучьи. Пробежала мимо мышка-кряхтушка: «Девица-хуаница, чего ты плачешь?» — «Как же мне, девушке, не плакать. Миленький не дождался, сам уплыл… у-у-у…» — «Да ты бы все же, — мышка-то ей говорит, — сперва посмотрела».