«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— И за цесаря воевать не будут?
— Дай боже.
Во сне я вижу ключ. Он лежит на дне речки среди камней, и я зову что есть силы Миколу: «Вот он! Вот он!..»
Мать толкает меня:
— Не кричи, глупый! Чего так раскричался…
В мае начинались оборы на полонину. Хозяева метили овец особой, долго не смывающейся краской, ладили бербеницы. Раньше в день выгона отар село шумело. Люди пили палинку, и каждый должен был поднести по чарке головному чабану Горуле. Теперь шла война, и сборы проходили невесело.
Мать, не желая
Но как ни старалась мать, перерыв все же наступил. Я замечал, что последнее время Горуля вел занятия со мной рассеянно и точно ждал чего-то. На мои ошибки в чтении он уже не обращал внимания, и когда в условный час я появлялся в его хате, Горуля удивленно смотрел на меня и произносил:
— А-а, то ты, Иванку?
И опять уходил в себя, мгновенно забывая о моем присутствии.
Несколько раз он оставлял меня наедине с книжкой, а сам куда-то исчезал. Я ждал его дотемна и, не дождавшись, брел домой, но ничего не говорил матери.
И вдруг глубокой осенью как-то поутру часто и сильно зазвонил над Студеницей церковный колокол.
Мы бросились к оконцу и сквозь кисею падающего мокрого снега увидели бегущих на звон людей.
Мать всполошилась.
— Сиди дома, — строго приказала она мне. — Не смей никуда ходить. Долго ли в такое время до беды!
А сама накинула на плечи платок и выбежала из хаты.
Я подождал недолго, затем выскользнул во двор и сам помчался к церкви.
Чтобы мать не заметила меня, я взобрался на сруб старой звонницы и притаился за стропилами.
У церкви собралось все село. Колокол замолчал, и на паперти появился незнакомый мне человек в кожушке, с длинным топором, заткнутым за широкий пояс лесоруба.
— Люди добрые! — крикнул он, стянув с головы шляпу. — В России великая революция. Панству там конец! Влада в руках работников и селян. Народу мир и земля!..
А к церкви из села уже скакали вовсю жандармы без шинелей, в расстегнутых мундирах.
Мне показалось, что я один вижу скачущих всадников, и, поняв опасность, которая грозит лесорубу, с сердцем, колотящимся от тревоги, я скатился с звонницы и, пробиваясь сквозь толпу к паперти, закричал:
— Вуйку [13] , жандармы!.. Скорее, вуйку!..
— Вижу, хлопчику, — ласково отозвался лесоруб, спрыгнул со ступенек в толпу, и словно водой его залило.
Жандармы разгоняли людей, но уже ничто не в силах было остановить вести о великой революции в России. Она, как вихрь, пронеслась по всей Верховине.
13
Вуйко — дядя.
Что-то сразу изменилось в нашем селе. Внешне как будто все оставалось попрежнему, но невидимая струна натянулась и напряглась до предела. Это чувствовалось во всем: в том, как тревожно и озабоченно шептались люди; в том, что жандармы совершали свои объезды не попарно, как раньше, а группами в пять-шесть человек; в том, что Попша раньше времени закрывал свою корчму; в том нетерпении, с каким сообщались новости из других сел и из города.
«Ре-во-лю-ци-я», — повторял я про себя это незнакомое раньше слово. Смысл его был для меня неясен, но произносилось оно у нас теперь часто, как самые необходимые слова — хлеб или мамо. Мне слышалось в нем нечто грозное и в то же время очень справедливое.
— Мамо, — допытывался я, — что же такое революция?
— Мал еще знать, — хмурилась мать.
— Нет, мамо, — настаивал я, — вы скажите.
Она недовольно ворчала на меня, но наконец сдавалась и объясняла как могла:
— Панов — гэть, со двора гонят, а панску землю делят, тогда и революция.
— А хорошо это, мамо?
— Тихо ты, — грозила мать, — жандармы учуют.
Я затихал, но ненадолго.
— И у нас так будет, мамо? И нам землю дадут?
— Молчи, молчи, — шептала она. — Дай, матерь божья!
Сколько лет прошло, да еще и мал я был в ту пору, но и поныне перед моими глазами дорога, белая от летнего зноя. С полонины, где пасем мы с Горулей скот, видно, как стремительно низвергается она с перевала, будто узкая водопадная струя, и начинает петлять по зеленогорью над крутизною все ниже и ниже, пока вдруг не очутится у реки и побежит с ней рядом к сливающемуся с небом дымчатому простору. Я знаю: там равнина, Тисса, Дунай, — но кажется, что там конец земли.
Горная дорога, а на дороге люди. Их было много. Они ехали на повозках, шли группами пешком. Австрийцы, русины, венгры, в зеленоватых шинелях, в мягких каскетках со споротыми кокардами, взамен которых у многих трепыхались алые лоскутки.
Это после Брестского мира возвращались в родные края военнопленные.
К ним навстречу выходили из сел. Даже мне Горуля несколько раз разрешал спускаться с полонины, а сам он днями пропадал у дороги, надеясь встретить среди возвращающихся кого-либо из знакомых,
— Здорово, браты!
— Доброго здоровья!
— Откуда путь?
— А из самой, — отзывался не без важности кто-либо из идущих.
Пояснять не нужно было. Его мгновенно окружали и нетерпеливо, в несколько голосов:
— Ну, как там?
— Там теперь вольно! — отвечал военнопленный, вытирая рукавом заросшее, мокрое от пота лицо. — Панам конец, а земля с фабриками — народу!
В который раз слышали уже все это и не могли поверить.
— Земля народу… А часом то не брехня, человече?
— Какая брехня! — сердито выкрикивал военнопленный. Он стягивал с головы каскетку и, отвернув подкладку, недовольно ворча, извлекал потертую на многочисленных сгибах газету. — А ну, кто грамотный? Бери, читай! Только смотри, побережливей, еще до дому далеко идти.