Свет в конце аллеи
Шрифт:
— На похороны кому-то собирают. У кого-то родственник умер в селении. Меньше других не подпишешься… Тут каждый день собирают. То похороны, то чья-нибудь свадьба — да я их в глаза не видел, этих людей, а все же свой — кабардинец. А то вдруг недостача у шашлычника: надо же от тюрьмы спасать. Весь оклад по подписке отдаешь. Живем, конечно, не на оклад…
«Значит, если проворовался или просчитался — выручат», — подумал Железняк. И отметил про себя, что из него вышел бы плохой кабардинец.
— Приготовились! — сказал канатчик. — Не спешите. Успеете сесть.
Кресло уже подходило сзади. Надо было сесть, не замешкавшись, уложить свои горные лыжи, не стукнув при этом Юрку по лбу, и опустить
— Страшно?
— Чуть-чуть, — сказал Юрка, отчаянно вцепившись в руку Железняка.
Кресло с ходу вознесло их над соснами, над снежной просекой, над площадью, над отелем, над дальними склонами гор; начался подъем. Впрочем, это было не очень точное слово, обросшее к тому же тяготой и тягомотиной, новыми усилиями, устремлениями к цели, слово, замшелое от газетного употребления. Это было вознесение. Слово это, очищенное долгим неупотреблением, передавало легкость и неземной характер их подъема в гору, отрекалось от конкретной и убогой цели. Железняк не чувствовал больше тягот своего немолодого тела: он парил над снегами, над лыжниками, над вчерашними и завтрашними заботами, и Юрка сидел рядом, крепко вцепившись в его руку и словно признавая тем самым и существование отца, и его полезность, даже, может быть, необходимость.
— Ну что? Здорово?
— Просто замечательно, — сказал Юрка. — Только вот… Как мы будем сходить?
— Сойдем. Это просто.
Они повисли над впадиной, где темнели заросли рододендронов. Слева, на белом склоне, в совершенной гармонии застыли сосны. Здесь царила тишина. Тишина, которой уже почти не бывает на земле, а тем более над землей. Кресла продвигались почти бесшумно, по временам словно парили в вышине. «А может, это вовсе не тело мое возносится ввысь? — думал Железняк. — Может, это душа. Может, это и есть вознесение души?»
Слева открылась зеленоватая, равнодушно поблескивающая толща ледника.
— Эти льды даже старше меня, — сказал Железняк с горечью.
— И старше дедушки?
— Старше дедушки. И старше прадедушки. И Петра Первого. И Ивана Грозного. И Александра Невского.
— А Македонского? — спросил Юрка с превосходством.
— Да. И Македонского. И царя Ирода.
— И Авраама?
— Может, даже Авраама…
Юрка недоверчиво качал головой.
— Подъезжаем. Я подтолкну тебя. Сойдешь, пробежишь вперед и отойдешь влево. Спокойно.
Они соскочили вполне благополучно. Если не считать того, что Железняк пребольно стукнул себя лыжами по ляжке.
У горного кафе негромко повизгивал транзистор. Полуголые туристы ловили кайф на солнышке. И стеклянный отель, и дорога, и грязный поселок — все было далеко внизу, где-то в другом полдне и в другом измерении.
Юрка был растерян. Он был ошарашен великолепием Горы, жался к Железняку, не выпуская его руку, и Железняк вдруг понял, что вот это оно и есть. Вот оно, счастье. Другого не бывает, не будет: сверкание Горы, бутылочная, загадочная прозелень ледника, Юрка, вцепившийся в его руку, это вознесение на кресле канатки, бок о бок, вместе, и солнечный полдень на деревянном помосте возле кафе… Все остальное будет меньше, хуже…
— Э-эй! Привет!
— Кто это? — спросил Юрка.
Наташа махала им рукой со скамейки. Она была одна. Она допила свой глинтвейн (сильно разбавленный и слегка подогретый портвейн, который на Горе назывался глинтвейном и стоил чуть больше рубля, то есть приносил бармену те же две-три сотни в день, что и разбавленный портвейн со льдом внизу).
— Знакомьтесь, — сказал Железняк, и Юрка с достоинством протянул руку Наташе.
Железняк пошел за глинтвейном для Наташи и конфетами для Юрки. Когда он вернулся, они увлеченно беседовали. Железняк подумал, что разница в возрасте между ними не так уж велика, каких-нибудь шесть-семь лет, а разница в уровнях и того меньше. Юрка был, наверное, поглупей с житейской точки зрения, но зато он больше ее читал и больше видел. Между ними обоими и Железняком лежали десятилетия — добрая половина жизни.
— Пан — это не только у поляков, но также у чехов, — с серьезностью объяснял Юрка. — Но это вовсе не значит, что он какой-то важный пан. Так же, как слово «господин». Это исторически.
— А что, если мне сейчас… — начал Железняк осторожно.
— Делай, что хочешь, и дай нам поговорить, — торопливо оборвал его Юрка.
— Вот я и хотел… Что, если я спущусь на лыжах, а вы вдвоем в кресле? Идет?
— Идет, идет, — сказал Юрка. — Не мешай… Возьмем, к примеру, сеньор или монсеньор.
Наташа улыбнулась Железняку, кивнула, успокаивая: все будет в порядке. Железняк купил им билеты на канатку, сунул их в кармашек ее желтой курточки, не прерывая Юркин монолог. Теперь Юрка рассказывал отчего-то про чешские слова «обчерствене» и «рыхле», а Наташа терпеливо слушала, попивая глинтвейн. Железняк оглянулся, уходя, и подумал, что она очень, просто даже очень мила. Потом он забыл о ней и обо всем на свете, потому что начался его первый в этом году спуск с Горы.
Конечно, спуск был связан с напряжением и вполне реальной опасностью, однако он содержал так много упоительных мгновений, похожих по ощущению на свободный полет. Здесь были свои свершения и достижения. Были осуществление, успех. А главное — все происходило один на один с Горой, со снегом. Были минуты (их было у Железняка непростительно много, настоящий спортсмен никогда не позволил бы себе столько), когда Железняк замирал на склоне, в тишине, в одиночестве, чтобы прочувствовать и сам этот миг во всей его полноте, и безмерную гармонию мира. Чувство благодарности переполняло его. По существу, это и было его религиозное чувство. Благодарность за этот мир, данный ему по праву рождения, за все, что было даровано ему в жизни — за тысячи подобных мгновений, за всю красоту мира… Кто сказал, что религиозное чувство связано со страхом перед стихией, страхом перед неведомою силой, перед смертью? Умиление и восхищение миром — это они в первую очередь рождают мысль о Творце, вызывают желание молиться и плакать. Боже, сотворивший этот мир и всю красоту его, хвала Тебе, Господи. О Господи, Твоя разлита благодать в сосне, Горе и белой этой снежности, а может, и во мне, в моей усталой нежности, о Господи, Твоя разлита благодать…
Спуск с Горы был для него меньше всего мероприятием спортивного характера. Железняк думал об этом, стоя, перед тем как начать косой спуск на южный склон Горы, у занесенной снегами хижины. За серебристыми опорами ка-натки северный склон круто обрывался вниз. Группа лыжников стремительно пронеслась мимо, свернула вправо, исчезла за поворотом. Железняк снова остался наедине с Горой. Гора была сотворена Им. «В добрую минуту, — подумал Железняк, — сотворив Гору, Он увидел, что этот мир хорош… О Господи, дела Твои чудны. И неба твердь, и всякое создание…»
Взглянув влево, Железняк вдруг увидел над спинкой парного кресла, бесшумно проплывавшего в вышине, знакомую Юркину шапочку и задохнулся от нежности, от жалости к нему, к себе. Юрка болтал ногами. Наверное, он что-нибудь без умолку втолковывал Наташе, а она улыбалась, слушая и не слушая, думая о чем-то своем, Бог знает о чем — удивительное у нее все же лицо. Женское лицо — одно из великих чудес этого мира…
— Ю-у-ра! — закричал Железняк и замахал палками.
Юрка услышал его, обернулся, помахал рукой, исчез за выступом горы. Надо было спускаться вниз, чтобы вести его на обед.