Свет в конце аллеи
Шрифт:
Гена выяснял в вестибюле отношения с краснолицым Жорой, туристом из его группы. Жора и его друзья решили вовсе не брать лыжи и не кататься.
— Ты пойми, — убеждал Жора инструктора, — мы приехали подышать, культурно отдохнуть, андерстэнд? Мы привезли «Пшеничную» водку. Два ящика. Мы привезли коньяк, пятнадцать рублей бутылка. Мы купили книги. Булгаков. Семьдесят рублей. «Двадцать лет спустя» — восемьдесят. «Крестный отец» — шестьдесят пять. Мы хотим отдохнуть культурно, андерстэнд, босс? О’кей?
Гена больше не настаивал на завоевании Горы. Он отпустил туристов в бар и сел побеседовать с Железняком.
— Это кто был? — спросил Железняк.
— Жора? Бармен с лайнера «Иван Франко». Они ходят в загранку, так что имеют «капусту». Он сказал, что им надо пропивать девяносто рублей в день.
— Почему здесь?
— Модно. Горнолыжный курорт.
Гена что-то не очень спешил к жене ответработника. Он любил сидеть так, без движения, в кожаном кресле, лениво отбиваясь от заинтересованных туристок. Он говорил им, что полностью разочаровался в сексе. Иногда, впрочем, он все-гаки поднимался и шел за какой-нибудь туристкой в номер. «Чтоб не обидеть, — объяснял он. — Чтоб не утратить квалификацию». Но чаше он все же оставался в кресле и рассказывал о функциях своего организма. О ритмичной работе органов и желез. Гена обожал иностранные слова. В благодарность за его ненавязчивость и доброту Железняк обогатил его несколькими вполне иноземными словами, что и сделало отношения между ними почти дружескими. Слова были немудрящие, но весьма полезные. Например, «эманация», «сублимация», «фригидный», «амбивалентный», «подсознательный», «подкорковый», «автоматизм», «аутотренинг», «биоэнергия». Слова эти заняли видное место в Генином репертуаре, вытеснив на время такие слова, как «характерно» и «оригинально».
Их мирную беседу в кожаных креслах прервала туристка из Ленинграда. Она приехала на отдых с долговязым очкастым мужем и чувствовала, что обделена судьбой. Она тоже хотела бы познать мужчину гор. Не стесняясь присутствия мужа, она наступала на Гену, обремененного сейчас Большой Любовью. Накануне ей все же удалось изнасиловать инструктора, затащив его в номер под предлогом боли в коленке. Железняк в это время беседовал с ее мужем у самых дверей номера. Они говорили о народах Севера, которые ее муж изучал в Ленинграде. Железняк внимательно слушал об особенностях языка ненцев, но улавливал и звуки, по выразительности не уступающие фонограмме бергмановских фильмов — женские вздохи, Генин освобожденный рев… Железняк думал при этом о таинственной женской душе. Он знал, что думать об этом не следует. Мысли эти были бесплодны. И они были несправедливы. Они могли снова привести его к спору с Юркой, который был яростным защитником женских прав и привилегий. Да и вообще, кто он такой, Железняк, чтобы судить женщину? Не извинителен ты, человек, судящий другого…
Когда Гена отделался от оголтелой туристки, к ним подошел Гриша. Гена очень уважал Гришу, потому что Гриша изучал английский язык и защитил диссертацию по химии. Гриша был молодой, элегантный кандидат химических наук. Впрочем, он давно забросил химические науки. Он ездил гидом с группами московского экскурсбюро, что давало ему возможность кататься на лыжах почти всю зиму. Незначительную разницу в окладах кандидата и гада Гриша успешно восполнял перепродажей шмотья. Об этом было известно всем, потому что Гриша, бурно переживая каждый свой коммерческий успех, сообщал всякому встречному-поперечному: «Сейчас толкнул джины!» Сегодня, впрочем, оптимист Гриша был раздражен неудачей с американцами. Лица, сопровождавшие американцев, не упускали их из-под надзора, понимая, что их подопечных будут тревожить разговорами на торговые темы, а это может подорвать авторитет курорта Кавказа и всей страны в целом и будет тем более неуместным, что сопровождающие лица и сами хотели купить все, что только возможно, для восполнения своих несправедливо заниженных (кто же не считает свой оклад заниженным?) окладов. Гриша же, со своей стороны, считал подобную монополию на международную торговлю, по меньшей мере, несправедливой. Он выступал за свободную конкуренцию в торговле. В этих условиях он, без сомнения, победил бы своих конкурентов, потому что знал английский язык, хорошо ходил на лыжах и вообще был человек интеллигентный. Торговая монополия растравила давние обиды в Гришиной душе. Обид было много, и Гриша поведал о них Железняку. Последней каплей, переполнившей чашу его обид, или, как сказали бы американцы, если бы Гришу к ним подпустили, последней соломинкой, переломившей спину верблюда, было то, что Гришу не приняли в партию.
— Разве это свобода? — воскликнул Гриша в порыве гражданских чувств, из чего Железняк заключил, что свобода представлялась Грише как поголовное членство в партии и свободная торговля с загранлыжниками.
Гриша находился сейчас в том же состоянии, что и Лев Толстой, когда он написал: «Не могу молчать». Это было особое состояние, когда все казалось Грише нестерпимым. Он больше не мог молчать и не мог сносить обид. Добродушный Гена с ужасом в больших коровьих глазах сообщил Железняку, что Гриша уже подал. Подал документы на выезд. Он уедет навсегда и никогда больше не увидит свою родину, прекрасную Гору и мерзких сопровождающих лиц. Он уедет туи, где американцы ходят без сопровождения, где у них все можно купить, а потом продать — им же Гена, полный сочувствия, отсылал к Грише самых безвольных туристок, которые утешали его и покупали у него джинсовые и> делим Гена ожидал, что Железняк так же, как и он сам, будет сострадать Грише. Но Железняк, человек невыясненной, и, скорее всего, еврейской, национальности, сострадать не стал. И не только из-за того, что уже успел с утра написать для литовца полезную английскую фразу «Что вы имеете на продажу?» (и теперь с азартом следил за успехами безлошадного инструктора). Он не сострадал Грише из более высоких соображений. Он считал, что такие, как Гриша, только опошляют великую идею разлуки с родиной, что они не имеют этого горестного права на добровольное изгнание. Вот если бы они испытывали какие-нибудь нестерпимые гонения или у них были бы творческие замыслы, которые требуют для своего осуществления такой жертвы (иначе говоря, если бы сам Железняк вдруг надумал принять такое решение), то они имели бы на это право, а так… С этими своими жалкими обидами на партком, на ОБХСС, на сопровождающих лиц и ограничение частной торговли… Пусть он, конечно, едет, Гриша, всякий имеет право ехать, куда ему вздумается, однако пусть он не надеется при этом, что Железняк будет ему сострадать. Железняк будет страдать сам, но останется на родине, потому что… «не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна»… Вот уж не нужна так не нужна, жарища там, в этой Африке, наверное…
Подбежал Юрка, сел на колено к Железняку.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Гриша.
— Так. Вспомнил один старый анекдот, — сказал Железняк. Гриша улыбнулся понимающе. Что остается в борьбе с Ними, кроме анекдотов?
— Какой именно?
— Вы его знаете, наверно. «Восстановите Рабиновича…» Гриша задумчиво покачал головой, зато Юрка оживился, заерзал у Железняка на колене: он знал все анекдоты.
— Ну? — сказал Гриша с тем же иронически-скорбным выражением лица.
— Ну, в общем, снится Рабиновичу сон, что пришли американцы и велели всем евреям собраться на Красной площади. И этот ихний очередной поц, кто там у них, Никсон или кто…
— Картер, — сказал Юрка, — видный политик и культурный человек.
— Да, так вот он говорит (в микрофон, конечно): «Товарищи евреи…»
— Господа евреи… — поправил Юрка: он был тонкий стилист.
— Да, господа евреи. Просто — евреи. Вы долго страдали, требуйте от нас чего хотите. И вот поднимается крик, шум, чего-то просят. «Не слышу, — говорит Картер. — Что вы как в синагоге. Давайте по порядку. Все вместе, на счет «три», раз-два-три». И вот слитный, единый крик пронесся над Красной площадью, над ГУМом, над улицей Степана Разина, над интуристами и грузинами в гостинице «Россия»…
— Ну, это уж… — возмутился Юрка: он был против отсебятины в фольклоре.
— Что они кричали? — спросил Гриша настороженно.
— Восстановите Рабиновича в партии! Восстановите Рабиновича в партии!..
Гриша не смеялся. Трагически пожевав губами, он сказал:
— Вы плохой еврей…
— Он антисемит, — с готовностью поддержал его Юрка.
— Да. Вы плохой еврей. Сами вы неплохо устроены, а что люди бьются, чтобы устроить хоть как-нибудь и преодолеть неравенство всякими средствами, хоть в партию, хоть как, — это вам шуточки.
— Таки плохой, — согласился Железняк.
Юрка убежал в шестьсот седьмой номер. Гриша тоже ушел. Железняк размышлял о том, что он плохой еврей, а значит, и плохой человек. Он не смог сопереживать Грише. Доктор Швейцер не одобрил бы его. С точки зрения мусульманской, скажем кабардинской или балкарской, он был даже человек безнравственный. Он не посочувствовал соплеменнику, не одобрил его действий, он как бы мерил его теми же мерками, что и представителей другого племени. Это было неправильно. То, что недопустимо для инородца, вполне извинительно для человека твоего племени, стесненного особыми обстоятельствами (обстоятельства всегда особые, и это Железняку только на днях объяснил в разговоре один умный балкарец: «Разве можно забывать, что претерпели балкарцы»).