Свет в конце аллеи
Шрифт:
— Это нечестно! — кричал Юрка. — Ты подрываешь наши силы своей пропагандой. Глушите его!
Железняк подумал, что на его долю вечно выпадает самая неблагодарная работа. Сперва надо было утешать Наташу. Теперь надо тащить Юрку домой: ботинки у него полны снега. И потом, надо остановить войну. Снежок, слепленный этим здоровущим Виктором, может снести ребенку полчерепа.
Пробежал Хусейн, кивнул ни бегу. Студент философии! Скотина! Впрочем, он ведь работал на бульдозере, тоже область, смежная с передовой философией. Впрочем, он не изобрел ничего нового. Если мальчик-сантехник называл себя в баре абитуриентом, а сторож — старшим научным сотрудником, то кем же быть старшему инструктору?
«Не мне упрекать
«А я? — Железняк запнулся. — Что я думаю о женщинах? О той же Наташе? Жаль ее, конечно… Бедная девочка… Очень жаль, и все же, наверное, лучше, если бы это было у нее со мной… Но может, в том все и дело, что это было не с тобой? А не лучше ли, что не с тобой? Он ведь профессионал. У него есть чувство своей правоты, а ты бы замучил обоих».
Вбежал Юрка, с головы до ног в снегу.
— Ноги! — всполошился Железняк. — Покажи ноги! Так и есть…
Юрка повернул к нему победоносно сияющую, румяную мордашку, сказал нагло:
— Ты как бабушка.
— Пожалуй, — согласился Железняк. — Если не считать мелочей, я вполне могу сойти теперь за бабушку. И за тетю Любу.
— Только у тебя… — Юрка хотел сказать что-то фривольное, но удержался. Потому что он чуть было не оскорбил святыню. Две святыни сразу — бабушку и тетю Любу. Чуть не подставил спину неприятелю. Он был недоволен собой и излил свое раздражение на Железняка. Это было тоже по-своему справедливо. Железняк с чувством превосходства упомянул этих безупречных женщин. И наверняка хотел сказать что-то неблаговидное, во всяком случае, неуважительное.
— Я знаю! — вспыхнул Юрка. — Ты хочешь, чтоб я плохо относился к своей бабушке!
— Пошли, сынок, пошли, — мирно приговаривал Железняк, уводя Юрку, хотя внутри у него уже начала подрагивать какая-то плохо пригнанная кишка.
Он понимал, что это предрассудок, но все еще никак не мог привыкнуть к публичным скандалам, словно бы стеснялся чего-то. К тому же Юрка, без сомнения, одержал бы над ним сокрушительную победу.
Два дня без просыпу шел снег, и казалось, что он засыпал весь мир, начинавшийся за стенами отеля, — дороги, селения, города. Отель был отрезан от всего мира, и казалось, что жизнь там, в этом внешнем мире, остановилась. У дверей отеля стоял дежурный инструктор, который никого не выпускал наружу. Склоны гор, нацеленные в долину, заряжены были многотонными лавинами. У входа наспех намалеванный плакат предупреждал о лавинной опасности. Это вносило новую, романтическую ноту в жизнь горнолыжного отеля и всемерно способствовало потреблению спиртных напитков.
Железняк читал американский роман, рассказывал Юрке все, что он знал о лавинах, и вел душеспасительные беседы с Наташей, убеждая ее, что жизнь ее вовсе не кончена и что все еще впереди. Почти те же тексты (десятку в руку певцу) выдавал по вечерам в ресторане осточертевший певец: «Не надо печалиться, вся жизнь впереди». Иногда, устыдившись этого совпадения, Железняк обращался к текстам Священного Писания в надежде, что они еще не стали достоянием ресторанного бигбита. Наташа так никуда и не уехала. То ли дорога еще была закрыта, то ли она передумала…
На третий день небо расчистилось, солнце плеснуло с утра на дальний склон и час за часом стало завоевывать пространство Горы. В вестибюле загрохотали тяжелые ботинки, заклацали дорогостоящие пластины лыж.
И Железняк занял свое место в кресле в ожидании Юркиного выхода.
Со своего наблюдательного пункта он отметил, что инструкторы и отдельные служащие отеля пробегали сегодня по холлу с деловым и особо озабоченным видом. Потом Железняк заметил, что у стойки администратора стоит молодец, худощавый мужчина, рассеянно глядящий куда-то поверх голов. На лице его была презрительная гримаса, словно он был профессор, наблюдавший за школьным опытом, давно ему знакомым, не вызывавшим у него энтузиазма.
Рядом с Железняком, притаясь за спинкой его высокого кожаного кресла, сидел Ахат. Юный бармен смотрел в том же направлении, что и сам Железняк, и лицо у него при этом было злое, затравленное.
— Кто этот князь, друг мой? — спросил Железняк.
— Сам, что ли, не знаешь? Директор! — огрызнулся Ахат.
— Первый раз его вижу. Он что, редко бывает?
— Редко, да метко. Одна чудачка из Москвы так говорит…
— Любопытно.
— Вам, может, любопытно, а мне…
— А что тебе?
Ахат сказал со злобой:
— Сегодня говорит: ухожу в отпуск — шестьсот рублей мне принеси, не хватает на отпуск. С меня шестьсот и с ресторана шестьсот. Это разве справедливо? Я что, ресторан? У меня маленький бар, правда?
Железняк увидел Юрку. Он встал и сказал с тяжелым вздохом:
— В мире, друг мой Ахат, еще много несправедливости. Мужайся. Судный день близок.
Он поспешил к Юрке, который был явно не в духе, как, впрочем, почти всегда бывало по утрам.
Железняк заранее продумал сегодняшний маршрут. Они пойдут в долину реки, посетят нарзанный источник, съедят шашлык, а потом выйдут к интуристовскому отелю «Иткол», где должен непременно быть киоск Союзпечати. Слова «интуристовский» и «Союзпечать» одни и могли поддержать Юркин энтузиазм. Однако еще до этого дурацкого отеля и убогого киоска будет река, ее сверкающие берега, оправленные свежим снегом, будут сосны, пробужденные солнцем, и строгие, темные ели…
Они совершили настоящее путешествие через снега и долину, где одинокий собачий след рождал у Юрки целый вихрь нелепых гипотез:
— Она погналась за белочкой и затоптала ее следы… А может быть, она выследила вора. Может, она прячет своих щенков? А может, здесь где-нибудь сборный собачий пункт? Нет, скорей всего…
Все взрослое в Юрке было наносным и мерзким Юрка был нелепый человеческий щенок, истинное дитя.
Снег обтаивал над берегом. Капли падали с сосен на снег и на воду. Вырастали блестящие сталагмиты. Крошечные мошки и сонные тошие комарики кружили над снегом, готовые умереть сегодня же, под вечер, когда зайдет солнце. «А мы? А я?» — думал Железняк. Его день оказался длинным, однако и его день уже склонился к вечеру. Никому не дано знать заранее длину своего дня. А что, если бы мы это знали? Если бы вся наша жизнь была высвечена в сознании и каждый знал свой черный день в этом ряду? Лучше было бы или хуже? Ведь только это незнание и приносит нам утешение, дает силы продолжать…