Свидетель
Шрифт:
Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид - какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа - такая же, как моя.
Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.
Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам - разговляться дальше.
Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию - царство антиподов. Мимо нас сновали
Малолетняя дочь держалась за отцовский палец.
– Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, - говорил Редис.
Он был даже не печален, он был тосклив.
Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников свое членство в партии.
– Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли - без семьи.
– А дочь?
– Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть уверенным...
– Ничего, обойдется, - бормотал я, - думая, что и верно, все обойдется. В нашем возрасте все еще возможно. "А может, - продолжал думать я, - это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям - таким, как дочь Редиса - и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь".
Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечо, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь.
Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока еще общей стране.
– Ты знаешь, чем ты будешь заниматься?
– Понятия не имею.
– А хоть известные тебе люди есть?
Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.
– Кого-то я, конечно, знаю...
– он подумал.
– Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.
Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка.
– Приедешь как-нибудь?
– спросил я, хотя вопрос этот был бессмысленен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нем необычного.
– Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора - нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных...
Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам:
– Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом - правительство стало врагом.
– В чем?
– В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я - представитель
– Не убежден я, - тоскливо приходилось отвечать мне, - что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...
– Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости - не делать подлостей больше, чем нужно.
– Везде это одинаково, все везде, - говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.
В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы - были "мы". Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове - и моем и его - была лишь часть правды, и, говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь "да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда - не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом, и говорил, говорил, говорил.
– Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше - просто вырезались, или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
– ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис.
– Кошка с улицы, ее приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние - жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя...
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.
– Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то может и улучшится. И я делаю все, что могу для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.