Сыновья
Шрифт:
— У мальчика, по-моему, критический возраст, все зависит от того, под чье влияние он попадет, — говорит он в подчеркнуто легком тоне.
— Ты о Вальтере? — спрашивает Фрида, поворачиваясь к нему спиной.
— Конечно! Он очень переменился. Мне еще неясно, к лучшему ли. У него появился какой-то колючий взгляд. Видно, и впрямь чувствует себя кормильцем и главой семьи.
— Не говори плохо о нашем сыне. Он ведет себя очень порядочно. Пусть бы он таким остался, и я была бы довольна.
— Ты, значит, тоже чего-то опасаешься?
— Нет, нет. Мне не на что жаловаться. Правда, иногда он приходит поздно, но я знаю, где он проводит вечера. И когда бы ни лег, утром встает
— Надо мне присмотреться к этому Союзу молодежи.
— Ну, что ж! Если бы ты слышал его доклад, ты бы удивился. Говорит, как по-писаному. И ни следа волнения. Все говорили, что это будет настоящий оратор. Но он слишком увлекается политикой, и это мне не совсем нравится. С годами, может быть, и угомонится. Ты ведь тоже вечно бросался из одной крайности в другую.
— Что ты хочешь этим сказать? — вспыхивает Карл. Он стоит перед ней выпрямившись, в одной короткой нижней рубашке и носках. — По-твоему выходит, что я неустойчивый человек?
— Я этого не сказала, но ведь что правда, то правда — то ты с головой уходил в политику, а то месяцами знать о ней не хотел.
— На все были свои основания, — произнес он важно и таинственно.
— Знаю я их, эти основания, — иронически бросила Фрида, — иной раз они назывались Папке, иной раз карты, иной раз пиво…
Брентен только что надел ночную рубашку. Ей-богу, у него сегодня были самые лучшие намерения, он вовсе не собирался ссориться в эту первую ночь после разлуки. Но что слишком, то слишком. Покраснев от досады, он прошипел:
— Хочешь мне отравить отпуск? Если это твоя цель, поздравляю тебя с успехом.
— Ты, значит, по-прежнему не переносишь правды?
Разумеется, с ее стороны неумно было раздражать его; но молчать, сознавая свою правоту?
— Я всего ждала, но только не этого.
Он вдруг закричал:
— Это возмутительно! Замолчи, говорю я тебе!
Она уже молчала. Но он крикнул еще раз:
— Замолчи! — рванул одеяло и с шумом бросился на постель.
Фрида поняла, что зашла слишком далеко, так далеко, что вряд ли сейчас можно что-нибудь исправить.
Она молча, с кошачьим проворством, юркнула под одеяло и погасила свет.
V
Окно в маленькой комнатке Вальтера открыто настежь. Над городом простерлось ясное, ласковое небо летней ночи. В темной бархатной глубине висит, как драгоценная безделушка, серебряный, светлый месяц, окруженный бесчисленными, мерцающими кристаллическим блеском звездами. Тихо. Уличный шум замер. Должно быть, скоро полночь. Вальтер не спит, он лежит с открытыми глазами и мечтает, любуясь летней ночью и луной, заглядывающей прямо к нему в окно. Не читалось ему сегодня; он несколько раз ловил себя на том, что глаза его скользят по строчкам, но смысл не доходит до сознания…
Он думает о прожитом годе. Теперь кажется, что он прошел быстро. Между тем он был для Вальтера особенно богат событиями, опытом. Ему даже казалось, что этот год — решающий в его жизни. То, что прежде наполняло его дни, стерлось, исчезло — началась совсем другая жизнь, с совершенно иным содержанием. Всего какой-нибудь год назад он еще сидел на школьной скамье, вертелся за кулисами Городского театра и думал о своей будущей судьбе. И вот она пришла, его судьба, словно некое удивительное приключение, хотя к его жадному любопытству и примешивается чувство какой-то неудовлетворенности. В самом деле: с каким отвращением, в особенности вначале, он ходил на завод, в эти грохочущие, грязные, пропахшие нефтью и смазочным маслом цеха, к этим ворчливым,
Он ясно помнит, как в первый раз пошел на завод. Дождливое, холодное апрельское утро; тяжелые тучи над крышами, пронизывающий сырой ветер. Было еще совсем темно, когда он вышел из дому. До сих пор в ушах у него звучат слова, сказанные матерью в то утро. «Да, сынок, — сказала она, — вот и начинается новая, серьезная жизнь». И она поглядела на него так, словно ему предстояло немедленно ринуться навстречу какой-то ужасной беде. Пока он с немой покорностью умывался холодной водой, стараясь стряхнуть с себя сон, мать не отводила от него печального, сострадательного взора. И вдруг она прижала его к себе, стала гладить его худенькое детское лицо и, заливаясь слезами, утешать его: «Не горюй, сынок, не нам одним приходится круто!» Она горевала больше него.
Проявления нежности не были в обычае у Брентенов; он быстро вырвался из этих порывистых, горячих объятий и, помнится, довольно резко сказал матери: «Да что с тобой? Оставь меня!» Но как он ни упирался, она взяла в обе руки его голову и мокрым от слез лицом прижалась к его волосам. И тут ему вдруг стало страшно, он даже как-то обессилел. В нем поднялось небывалое волнение и безумный страх перед неизведанным, перед тем, что ждало его. Слезы брызнули у него из глаз.
— О, какое ужасное, проклятое время! — причитала мать, сваливая на войну все невзгоды. Наконец она взяла себя в руки, улыбнулась и, все еще всхлипывая, сказала: — Вот мы с тобой и выплакались всласть. А теперь — живо, иначе ты в первый же день опоздаешь! — И без всякого перехода она бодро засуетилась, завязала в узелок его завтрак и рабочий костюм, наполнила горячим кофе жестяную флягу, то и другое сунула ему под мышку и подтолкнула к дверям. Когда он сбегал с лестницы, она крикнула ему вслед:
— Торопись, сынок! А вечером, когда вернешься, получишь свое любимое блюдо. Ну, беги!
Такой неистовый, сырой апрельский ветер ударил ему в лицо, что он — Вальтер помнит это, как сейчас, — попятился и бросился в какой-то подъезд. Ему захотелось, не долго думая, вернуться домой. Но колебание длилось несколько секунд. Подавленный, он все же побежал навстречу едва забрезжившему неприветливому дню…
Больше года прошло с тех пор. Давно уж не вспоминался ему тот день. И вот сегодня, после встречи с отцом, которого как раз в ту пору мобилизовали, день этот возник перед Вальтером до осязаемости ясно, словно все было вчера. Так началась новая, суровая жизнь.
От Глясхюттенштрассе к Даммторскому вокзалу вела мрачная глухая улица, по левую сторону ее расположено старое заброшенное кладбище, а по правую — тюрьма; называлась эта улица Тотеналлее — «Аллея мертвых». При одной мысли о том, что придется изо дня в день проходить здесь, Вальтеру становилось не по себе.
В то утро у ворот тюрьмы, через которые в течение дня не раз въезжала и выезжала тюремная карета, «Черный ворон», стояла кучка людей. В этом не было бы ничего особенного, если бы люди не стояли так неподвижно. Никто даже головы ни разу не повернул. Это было страшно, люди стояли, как призраки, они словно окаменели…