Сыновья
Шрифт:
Первый рабочий день оказался интереснее, чем Вальтер предполагал. Он впервые в жизни увидел токарные станки; с изумлением следил он за тем, как свободно и легко, точно в мягкое дерево, вгрызаются твердые резцы во вращающийся металл. Шипя, падали горячие спирали металлической стружки. Как ряды хорошо отполированных игрушек, сверкали и блестели готовые детали. Если бы только не адский грохот и тошнотворный запах нефти, если бы не грязь и пыль! Штаны и куртки на рабочих были вымазаны нефтью. От жирной пыли у Вальтера сразу же слиплись волосы, казалось, она забила все поры его тела.
В этот первый день мастер водил их — четырнадцать учеников — из цеха в цех и знакомил с заводским оборудованием. А потом Вальтер, в чудесном настроении, во весь дух помчался домой. На обед были картофельные лепешки с сушеными
— Да что ты говоришь! Быть этого не может! — А потом, намекая на его аппетит, Посмеивалась: — О боже, боже! Чем это только кончится! Этак ты и меня проглотишь и даже косточек не оставишь!
Аппетит Вальтера и в самом деле казался неутолимым. Мать спросила, не опоздал ли он утром на завод.
— Нет, не опоздал. Кстати, возле тюрьмы стояла толпа народу. Что там случилось?
— Да? Так ты видел?.. А знаешь, что это было? Казнили человека. — И Фрида взяла со стола номер «Генераль-Анцайгера»: эту газету она выписывала с тех пор, как мужа мобилизовали. — Вот, прочти!
— Казнили?.. — Вальтер схватил газету и быстро пробежал глазами заметку «Убийца Науман казнен»:
«Сегодня утром, в семь часов, строительный рабочий Альфред Науман, приговоренный к смертной казни судом присяжных, казнен через отсечение головы. Науман неоднократно пытался уклониться от воинской повинности, был несколько раз приговорен к различным срокам тюремного заключения и в последний раз, при попытке к бегству, убил дежурного офицера и ранил одного солдата. На суде подсудимый пытался оправдаться тем, что действовал по велению совести, как убежденный противник войны. Ему разрешили подать на имя верховного главнокомандующего прошение о помиловании. Этим разрешением он не воспользовался. От последнего духовного напутствия также отказался. Со спокойной решимостью взошел он на эшафот. В качестве последнего желания он выговорил себе разрешение час перед казнью провести вне стен тюрьмы».
…Последний час… Вне стен тюрьмы…
Вальтер вновь увидел перед собой картину, которая в предутренних сумерках едва запечатлелась в его сознании. В некотором отдалении от толпы людей, у тюремных ворот, стоял человек… И когда Вальтер проходил по противоположной стороне улицы, человек поднял руку, словно для приветствия…
У Вальтера перехватило дыхание, он отложил газету, взглянул на мать и пробормотал:
— Это был он… И он еще помахал мне рукой…
— Какой странный случай… И как раз в твой первый рабочий день.
— Но ведь он не убийца, мама! Он только не хотел быть солдатом.
Вальтер попытался вызвать в памяти лицо этого человека, но ему никак не удавалось; не удавалось даже вспомнить, был ли он молод или уже в летах… Казнен через отсечение головы… В ту самую минуту, когда раздался заводской гудок и он, Вальтер, впервые переступил порог цеха…
Не будь рядом Петера, Вальтер не выдержал бы первых недель и месяцев на заводе. Если бы не Петер, он, наверно, в один прекрасный день сбежал бы. Удрал бы прочь, куда глаза глядят, бросив отупляющую работу, к которой его приставили. Настоящего, систематического обучения не было: те, кто их мог учить, воевали на фронте. Не велось и практического обучения в цеху — мастера были перегружены текущими заданиями по военным заказам… Ученики, предоставленные самим себе, были подручными у рабочих и на ходу перенимали приемы работы. Многому ли тут научишься — ведь работа сдельная и каждый вопрос, каждое обращение воспринимались как помеха.
Вальтеру повезло: он обрел на заводе друга, который был на три года старше его и заканчивал последний год ученичества. Он стал для Вальтера надежной опорой, так необходимой на первых порах.
Его звали Петер. Петер Кагельман. У него были золотые руки, и мастера ценили его работу. Ему доверялись специальные задания, которые дирекция опасалась поручать даже кадровым рабочим. И все же Петер Кагельман только наполовину отдавался производству; сердцем его владел отнюдь не токарный станок; работа, которую он выполнял, делалась им как бы мимоходом. Он был одержим страстью к литературе. Около него постоянно лежали книги, и, работая, он читал, многое заучивал наизусть и громко декламировал. Но он не только читал, он и сочинял. В такие минуты он, казалось, не слышал грохота машин. Все, что происходило вокруг, словно переставало для него существовать. Случалось, что он останавливал станок, забывшись, грезил о чем-то далеком и вдруг, с просветленным лицом, хватал всегда лежавшую возле него бумагу и принимался быстро писать. Когда «сочинительство», как насмешливо называли его увлечение рабочие, овладевало им с особой силой, он не слышал шуточек поддразнивающих его товарищей, не видел нахмуренных лиц мастеров, он писал и писал и без конца с восторгом перечитывал написанное. Нагнать упущенное рабочее время не составляло для него труда. Петер разработал ряд хитроумных приемов для упрощения трудового процесса, и некоторые из них, к величайшей досаде рабочих, калькуляторы уже вводили в обиход завода, чтобы снизить сдельную оплату.
Знакомство их началось с ссоры. Вальтер нарезал сто двадцать болванок круглого железа и принес их к станку Петера, который выделывал шпиндели для клапанов. Между парнишками завязался разговор о том о сем и о литературе. Вальтер похвалил своего любимого писателя Чарльза Диккенса. Надо было видеть, какую пренебрежительную гримасу состроил Петер Кагельман и с какой небрежной снисходительностью он заявил, что, конечно, есть еще более слащавые и наивные писатели, чем Диккенс. Тон, которым Петер говорил о любимейшем писателе Вальтера, взорвал его, и он отчаянно заспорил. Видно, Петер знает этого писателя только понаслышке, сказал он, иначе он не говорил бы о нем так непочтительно. И Вальтер, не жалея красок, превозносил достоинства Диккенса: его сердечность, чувство справедливости, его ревностное служение правде, любовь и участие к обездоленным, беззащитным, несчастным. Петер Кагельман слушал с усмешкой. Ему нравился этот бледный подросток, который так рьяно заступался за «своего» писателя. Но, может быть, лишь для того, чтобы еще больше раззадорить Вальтера, Петер сказал, что, по его мнению, романы Диккенса это лимонад, кисло-сладкая смесь ребячливости и фальшивой театральности, а сам автор — певец благоденствующих лондонских торгашей и затхлого мещанства, чувствительный поэт Армии спасения.
Вальтер вернулся к своему станку, кипя от негодования, с твердым намерением никогда в жизни ни словом больше не обменяться с этим виршеплетом, одержимым манией величия. Пусть Диккенс не принадлежит к числу величайших умов, но, по глубокому убеждению Вальтера, у него великое сердце, одно из тех, что живут и бьются только для блага человечества. Что, в самом деле, вообразил о себе Петер, этот заносчивый критик? Кто дал ему право в таких пренебрежительных выражениях отзываться о великом писателе?
Но не прошло и десяти минут, как Петер Кагельман подбежал к Вальтеру и дернул его за рукав:
— Поди-ка сюда!
— Не могу! Не видишь — я занят!
Без лишних слов Петер выключил мотор пилы, у которой работал Вальтер, и потащил его за собой. Рядом со станком Петера, на столе для инструментов, лежала раскрытая книга.
— Ну вот, теперь слушай! — сказал Петер и, перекрикивая шум мотора, стал читать.
Вальтер не знал, куда деваться от стыда. Многие рабочие смотрели на них, подмигивали друг другу, ухмылялись. И мастера уже стали пристально поглядывать на них из своих стеклянных будок. А Петер Кагельман все читал да читал. Время от времени он патетическим жестом подчеркивал смысл какого-нибудь места, и Вальтер, слушавший в пол-уха, приглядывался к этому удивительному парню, который с таким упоением отдается магической силе слов, что, декламируя, даже сам как-то преображается. Плоское, почти без профиля лицо Петера, крохотный нос и несоразмерно длинный и тяжелый подбородок производили смешное впечатление. Но когда Петер, отрывая глаза от книги, устремлял вдаль просветленный, словно ясновидящий, взгляд, лицо его поразительно менялось, приобретало благородную соразмерность черт. Он читал, широко раскрывая рот, и слова лились — звучные, округленные, точно вылепленные: