Т.Н.
Шрифт:
Пока он не начал бессознательно включаться в её диалог, вынужденно сочувствовать ей и прочее. До тех пор, пока она совершенно не замерзла и не пригласила его к себе в каюту:
– На горячий чай с пирожками. Которые я испекла собственными руками!
У него тоже уже горели от холода и нос и уши. «Да и вода, небось, ледяная», – подумал Банан, поёжившись. И охотно пошел за ней, на ходу так и играя в ёжика. Пока не обдал себя ушатом коридорной теплоты.
«Треплоты. Трепло и тряпка!» – упрекал он себя.
Таким образом Банан из воздушных замков Королевы был отброшен в эмпирию Кухарки с её пирожковой опекой.
Этот постоялый двор.
В тот момент ему было всё равно, кто явится к нему объектом для нападения его любви. Её низкопробковое положение? Видавшие виды одежды? Голодный, усталый от разочарований взгляд, выпавший в осадок тонкой грусти? Напротив, всё это лишь вспахивало векторное поле активности её любви к нему, подающему надежду погасить в ней все эти сигнальные лампочки. И протягивало ему пульт управления ею. Воистину, бедному (самомнением) легче войти в царствие божие («бог есть любовь»), но одинаково тяжело удержаться в нём (от само возвеличивания и, как следствие, падения на мостовую реальности).
Те плоты, благодаря которым он всё ещё удерживался на плаву, держались, во-вторых, на том Соере, где остался б недоразвитым его литературнутый гений, на котором до встречи с Джонсон он размещал военную базу своего интеллекта. И карьера которого оканчивалась бы словами: «В моей смерти прошу…»? «Но это было бы чудо как красиво!» – вздыхал в его голове Сценарист, которого подкупал высокий трагизм молодящейся старухи Ситуэйшен. Но высокий смуглый Трагизм был скуп и мелочен, поэтому ему не удалось договориться с Режиссером. И его вариант сценария был забракован.
Но скупой платит дважды. А тупой – трижды! Чуть позже он пришел ещё раз, показывая пару бриллиантовых слёз Джонсон, узнавшей о смерти главного героя. И хапуга-бюрократ Режиссер уже потянул было свои фосфоресцирующие в сумерках вечера пальцы в сияние жалости…
Но тут подлетел Ангел и надавал ему по рукам боевым молотом викинга, просто спросив: «Лёша, зачем ты себя так мучаешь?»
Зачем? Затем что как и Белка, Джонсон являла ему образ его Хладной графини. Причем в тот же день, как она его отвергла, образ Хладной как-то незаметно от неё отслоился и улетучился в сферу идеальных сущностей. Оставив застолью маленькую хрупкую Женю во всём её «грязном белье», напоминавшую хрупкого цыпленка. К которому он испытывал лишь нежность и жалость, слитые в одно.
Ведро с отходами былой любви.
Но суеверно продолжал цепляться за это хрупкое жалкое тельце. В которое ещё можно, он верил, вдохнуть его идеал Хладной. И Женя снова расцветёт. И воссияет – Джонсон!
Но тут Фил надел свой смокинг и развалился на кожаном диване его внимания.
– Не будь бабой. Ты уже прошёл этот квест. Так что перестань уже им бредить.
– Но это была вовсе не игра! – оправдывался Лёша.
Ведь как и положено лимбическому отделу головного мозга он всегда жил одними эмоциями. Лишь благодаря общению с Филом постепенно сублимируя их в этические нормы.
– Да. Это был бой. И ты его выиграл, – апеллировал тот напрямую к Банану, видя что Лёша уже распустил нюни. – Мысли как самбист. Вспомни, чему в детстве тебя учили. Ты сумел-таки вывернуться, вспотев от напряжения, и уйти от захвата, не дав ей провести удушающий прием. Хотя она, фактически, уже висела у тебя на шее.
– Да, она была так мила! – продолжил Лёша: не понимать, что с этим слюнтяем тут уже никто не разговаривает.
– Только это и помогало ей тебя отвлечь, произвести подсечку и повалить на канвас. Ваших отношений.
– Так а зачем она это делала? – не понял Банан.
– Как это – зачем? Чтобы как только ты расслабишься, закинуть ноги на треугольник и навсегда повиснуть у тебя на шее. Время от времени сжимая в постели хватку, если ты начнёшь ей хоть в чём-то возражать. Так делают все. Им, по сути, больше и нечем тобой управлять. Ведь если они начнут пилить тебе мозги, то как только ты выйдешь из себя от их настойчивости что-либо навязать тебе, я автоматически выйду из сердечной «чаши терпения» и легко разобью любые их доводы.
– Как было уже не раз! – вспомнил Банан. Как Фил отбрил нападавших на него философов на квартире у Шотландки.
– А вся её красота и её окружение – это лишь пряник, вкусив который ты должен был разомлеть и перестать замечать тот кнут пожизненного рабства, который она приготовила для тебя за спиной. Но ты увидел его тень и рефлекторно ударил её копытом своей низшей природы, заставив её ревновать. Так что наслаждайся ветром, пока кто-нибудь снова не попытался накинуть на тебя аркан. Чтобы затянуть тебя своими ласками и мечтами в свой загон.
И он исчез для него так же внезапно, как и появился.
Так что Лёша сразу же намотал сопли воспоминаний на кулак полученного осознания, и стал, разматывая их как страховочную нить Ариадны, спускаться в колодец своей высшей сущности:
«А я со своею изящной графиней
Скитаюсь бездомный, безмолвный, бездонный,
Как танец в пучине. Пучине причин.
И ключом партитуры
Я правлю запавшую клавишу «дула»,
Настроив рояли души.»
Нас трое в рояле души. И это его так расстроило, так что он решил сегодня не ограничиваться, не расстраиваться, а залез в душистый рояль. Но вскоре ему стало душно. И что бы избежать очередного рас-тройства, он принялся себя натурально четвертовать. Потомучка новорожденный Пластилиновый мальчик пропотомучал: руки (Лёша) – ноги (Банан) – голова (Фил) – нет концепции ядра, только эго, как дыра. И предвложился в то, что Лёша всё спускает Банану с рук за их у него отсутствием в унитаз желания, засевшему в интеллектуалете Фила для коррекции команд из эгоцентра, осуществляющего засев ячеек памяти сухим продуктом творческого акта по степени их усвояемости. Чтобы Банан удобрял им свою внутреннюю речь, перегнивая в своих размышлениях. Постепенно становясь Филом.
И вместо предсмертной записки он начертал «Infernal love»:
«Вначале было Слово. И Слово было убого. Убогим был и «бог», пока тьма не объяла его.
Иконопись былого: пластика страстей. Кривая логики теряет свою кривизну, выстраиваясь параллельно последней вымирающей извилине.
Поршень бытия дает энергию для внутреннего сгорания. За счет сжатия тебя в камере проблемы.
Я, конечно же, сгорал и внешне. Но это было до того, как я перепрофилировал себя в автомат по переработке и утилизации воспоминаний. И только стая липких мыслей парит над стекловатой событийности и увлекает за собой – в живописуемое плоскогорье меня-возможного. Что зря: я есть ружье, которое утратило свой инстинкт. Кто, гуманист? Это работник ГУМа. Из сферы обслуживания. Я – лишь остаточная поза. Видимости невидимого. Того, что вне. И как бы над: эксцентрика ногтей, царапающих полировку пустоты (что позволяла сгорать в себе метеоритикам потрясностей и звездкам грёз), куда воткнул я ось себя-грядущего!