Таежный рубикон
Шрифт:
– Ты мне весно-о-ою присни-и-илася... – дурашливо жестикулируя, заблеял на переднем сиденье еще не до конца протрезвевший Серега Купцов. Он, старательно изображая из себя галантного ухажера, попытался было, проснувшись, усадить Татьяну рядом с водителем, но она категорически отказалась, решив ни на минуту не оставлять раненого без присмотра.
– Прекрати, – немедленно осадил его Андрей Ильич, и в темном салоне воцарилось тягучее молчание.
Каждый из них думал о своем, но в принципе об одном и том же – как избежать бегущей по пятам опасности, как вернуть свою простую устоявшуюся жизнь в привычное спокойное русло. И возможно ли вообще это сделать в принципе, после всего того, что, по воле злого рока, произошло в последнее время?.. Все они, за исключением пребывающего в счастливом пьяном неведении Купцова, задавали себе сейчас один и тот же мучительный вопрос и никак не могли найти на него ответа. Но в результате этих тяжелых размышлений каждый из них исподволь, медленно, но неотвратимо приближался к пониманию того, что с этой самой минуты все
Демина это прозрение раздражало. Семеныча и Татьяну, напротив, успокаивало. И только Андрей Мостовой, еще не вполне пришедший в себя, у которого по-прежнему все «плыло» перед глазами, не смог бы определенно высказаться на этот счет. Его сейчас снедало совсем другое. Теперь, когда вокруг были люди и во всей этой кошмарной кутерьме появилась хоть какая-то «определенность», к нему, помимо воли, опять возвращалась жуткая картина смерти Петровича и Сереги, которых он близко знал не меньше десятка лет. Она, становясь с каждой минутой все более «реальной», разрасталась в объеме, включая в себя все большее количество неуместных и страшных уже по самой сути своей деталей. И он, Андрюха, теперь уже отчетливо видел тонкую струйку темной, забивающей ноздри липким и пряным запахом, крови, еще не переставшую вытекать из недавно перерезанного горла старика. Видел, как нелепо изогнута кисть Серегиной руки с крепко зажатыми между окровавленными пальцами пучками какой-то непонятной волосни – наверняка, сопротивляясь, вырвал ее у тех уродов, что пришли их убивать. Он видел даже раздавленные, втоптанные в грязь на истертом полу зимовья, кедровые орешки, просто воочию осязая их крепкий хвойный маслянистый дух. Он видел расплющенное жало напильника с давно потерянной ручкой, которое сам когда-то и уродовал молотком, пытаясь забить вылезший в сапоге гвоздь. И этот знакомый напильник, косо торчавший из кровавой каши на Серегином затылке, эти раздавленные орешки, весь этот нереальный, неправдоподобный «натюрморт», место которому – в глянцевой трехкопеечной книжке, в кино... где угодно, но только не в обыденной, обыкновенной человеческой жизни, превращали его, Андрея Мостового, в какой-то сгусток сплошной боли! И удержать внутри эту новую, в отличие от физической, просто невыносимую, жуткую боль непоправимой потери он уже не мог. Она, словно темная венозная кровь из перерезанного горла никогда не унывавшего, вечно улыбчивого Петровича, хлынула из него тугой струей неукротимой ненависти к неведомым подонкам, посягнувшим на чужую жизнь! И он корчился на заднем сиденье машины, скрипел зубами, вырываясь из рук Татьяны, и, сглатывая слезы, задыхаясь, хрипел: «Я их достану, сволочей гребаных! Я им...» И она, обхватив руками, все крепче прижимала его к себе, стараясь успокоить: «Ну, потерпи! Потерпи, пожалуйста... Скоро приедем. Совсем скоро».
Филиппович
«Вот уж, воистину, как начнешь день, – так и покатит он дальше... – невесело размышлял Иван Филиппович, упираясь в дорогу внимательным, настороженным взглядом. – То ухаб, то рытвина: того и гляди – на «моста» сядешь». Уже руки затекли от постоянного напряжения, и в боку – нет-нет да и кольнет мерзопакостно. Хорошо, что не рискнул на «зилке» поехать, а выгнал из гаража недавно приобретенный «свежий» «Ниссан Атлас». Не то торчать бы точно ему где-нибудь в сугробе, как в заднице пирожку...
День сегодня не заладился с самого утра. Сначала красавица Багира, породистая восьмимесячная сука ротвейлера, за которой специально мотался во Владивосток на выставку, подавилась куриной костью. Сколько раз жене Тамаре говорил: да не корми ты собак трубчатыми костями – может быть что угодно, вплоть до прободения желудка... Бесполезно! Ни черта не слушает. В одно ухо влетело – из другого вышло... Потом битый час висел на телефоне, пытаясь связаться с Одинцовым, который уже давно должен был вернуться из командировки. На кого только не выходил. Пока не догадался позвонить Толику Быстрову из Гродековского ГИБДД, его соседу по даче. Оказалось, что Одинцов, хоть и формально вышел уже на службу, фактически второй день квасит у себя на «фазенде» с девками, «по уму» используя временное отсутствие супруги, умотавшей на отдых в Пекин. И выловить его получится не раньше, чем она вернется. А это минимум еще три-четыре дня. Еще четыре дня в подвешенном состоянии, когда и до этого уже две недели просрочено! Ну как тут волком не завыть? Товар-то лежит мертвым грузом. Никакого движения. Вот же скот толстопузый! И как его еще на службе терпят с такими загулами?
Филиппович в сердцах слишком резко вывернул руль, и тяжеловесную габаритную машину повело в сторону, чуть было не сбросило в запорошенный глубокий кювет. Он даже от досады загнул трехэтажным. И, миновав опасный участок, смахнув со лба капельки пота, плавно и очень аккуратно затормозил. Распахнул кабину и выбрался на воздух подышать. «И Андрюха, стервец, «недоступен», – снова вернулся в мыслях к еще одной не дающей покоя неприятности. – Мог ведь и нарваться на большие проблемы, со своим-то характером, если, не дай бог, Алинины шисенята на него наехали. Он такой!.. Не смолчит!»
И Глотов вдруг понял, что все эти неурядицы, участившиеся в его жизни в последнее время, – не самое главное из того, что неотвязно его беспокоит, постоянно берендит душу. Но главное даже не то, что с каждым днем все трудней становится сохранять свою «независимость» в давно и прочно занятой им нише нелегального бизнеса... Все это – сущие мелочи по сравнению с тем, что в крае грядет, он это чувствовал всем своим нутром, новый и еще более страшный, чем в девяностые, глобальный передел собственности и сфер влияния среди власть имущих. Вот уже второй год он внимательно отслеживал постепенно меняющуюся обстановку в Приморье, не пропуская ни одного выпуска «Местного времени» на втором канале, вдумчиво вчитывался в каждую строчку местных газет. И то, что он выуживал оттуда и из массы других источников для своего нового «пазла», его совсем не радовало. Все это: и озвученные на самом высоком уровне гигантские цифры намеченных Минфином капиталовложений в краевое «обустройство», и зачастившая в край в последнее время Генпрокуратура, и повышенная активность местных чиновников всех мастей, в том числе и воровской, – точно ложилось в обозначенную схему. Все это служило неоспоримым доказательством того, что новая битва за власть и «бабки» приближается со скоростью цунами. И такой мелкой пешке, как он, придется в буквальном смысле вывернуться наизнанку, чтобы уцелеть в этот схватке «монстров»... Тогда, в девяностых, это ему удалось. Удалось ценой кровавого пота и крокодильих слез. Как будет теперь, он не знал. Хватит ли для этого оставшихся, порядком потраченных сил? Ведь снова придется долго и мучительно, постоянно рискуя собственной шкурой, выстраивать всю систему взаимоотношений с новыми «волками» и «волчатами», теми, что придут на смену нынешним...
Глотов поднялся на последнюю перед затяжным пологим спуском сопочку и еще издалека заметил черный квадрат на месте зимовья. В груди заныло так, что вдруг захотелось заорать в голос – он же ждал, он готовился подспудно к чему-то подобному! Он предвидел, что вся эта возня с дорофеевскими добром не закончится! Все к тому шло...
Стоял у жуткого, безобразного, как бельмо на глазу, пепелища и рассеянным взглядом перебирал гору обугленных головешек в надежде найти хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь зацепку, говорящую о причинах произошедшего. Искал и не находил, ежась от мысли о том, что теперь может последовать за этим полным беспределом, в какой чудовищный узел могут теперь сплестись и так уже непростые отношения с совсем одуревшей Алиной. Надо было что-то делать, что-то немедленно предпринимать, ну хотя бы, для начала, убраться подальше от этого злополучного места и привести в порядок голову. Но он продолжал бродить вокруг останков сожженного барака, утопая по колено в снегу. Продолжал, пока наконец не нашел то, что искал – темно-бурые, как гроздья замерзшей калины, пятна на снегу.
Румын
Высокий, сухой, темнолицый нелюдим Сашка Горюнов, нисколько не меняясь обликом (так и выглядел постоянно на сорок – сорок пять), жил на отшибе, в пятистах метрах от Отрадного, больше двадцати лет. Уж какая там черная беда либо срамное дело подвигли его забиться в «медвежий угол» – никому в селе не было известно. Мужики называли его Румыном, хоть никто из них и не смог бы ответить на вопрос, с чем это связано, почему прилепилась к нему такая несуразная кличка. Почему – Румын? А черт его знает! Румын да Румын. И все тут... Бабы кликали Горюном, что было более оправданно, как созвучное безрадостной фамилии... Жил бобылем, по меркам поселковых жителей, какой-то совершенно пустой и зряшной жизнью, абсолютно спокойно обходившись без общества себе подобных, как будто сам к роду людскому и не принадлежал вовсе. Сутулый, с продубленной, словно прожаренной кожей худого остроскулого вытянутого лица, с неправдоподобно длинными, до колен, испещренными набухшими синими венами руками, вечно заросший белесой щетиной, с торчащими в разные стороны спутанными космами, которых никогда не касалась расческа: он действительно мало походил на остальных сельчан, словно существо иного порядка.
Жил себе и жил, будто дерево, или зверь, или камень, что незаметно лежит на обочине, своей только ему понятной несуетной жизнью. Никто и никогда не видел его спешащим, но и сидящим без дела не видели. Постоянно что-то мастрячил своими заскорузлыми загребущими клешнями. Или на захламленном до изумления дворе (всевозможный мусор: пустые консервные банки, окурки, да все отходы своего безалаберного существования, вываливал прямо под нос, рядом с крыльцом, и летом просто гигантские рои мушья гудели над этой импровизированной свалкой), или в такой же запущенной хате, которую человеческим жильем можно было назвать с большой натяжкой. Кучи зеленых «замшелых» кастрюль и чугунков, сваленных в углу, прямо на сто лет не мытом полу. Вечно не прибранный стол, усыпанный хлебными крошками, конфетными обертками вперемешку с обрезками прогорклого желтого сала и рассыпанным табаком, замочными ключами и засохшими стержнями от шариковых ручек и кучей другой всячины, – весь этот жуткий кавардак, казалось, был для него чем-то просто жизненно необходимым. Чем-то родным и близким, как для запаршивевшей от старости лягушки знакомое обетованное болото.
Был у Сашки только один непонятный «загреб», нисколько не вписывающийся в картину его быта «пунктик» – просто ненормальная, патологическая чистоплотность, намывался при первой возможности, как кот. И постельное белье уважал только свежестираное, пахнущее едким хозяйственным мылом. И его всегда аккуратно, по-солдатски, заправленная панцирная кровать, стоящая перед допотопным черно-белым телевизором во второй, такой же замызганной, как и весь остальной дом, комнате, видилась чем-то определенно неуместным, как выписанный со всей тщательностью портрет на полотне абстракциониста.