Таинственное пламя царицы Лоаны
Шрифт:
Катится мне навстречу шар, на котором восседает крупная птица. Это орел, рядом с орлом — свинцовая голова, вместо волос вздыбленные цветные карандаши… Я эту голову знал, я с ней дружил, особенно в дни детских болезней, в горячке, в королевском бульоне, под гнойное бурление желтых родников. И ныне тоже, как в те времена, я в темной спальне: открывается старый скрипучий шкаф, выбегает стайка дядей Гаэтано. У дядей Гаэтано треугольные головы, узкие подбородки и кудрявые волосы, они на висках торчат вроде рожек. У Гаэтано больной и серый кожный покров, чахоточный вид, тусклые глаза и в ряду черных кариесных зубов — золотой клык. Дядя Гаэтано неотличим от карандашного человека. Дяди Гаэтано выбегают сначала попарно, после этого поколонно и отплясывают посреди моей комнаты марионеточный котильон, деревянно дергая локтями, в слаженном геометрическом порядке,
В нормальное, здоровое время пускай и редко, но все же мне попадался дядя Гаэтано на главной улице города, в полдень, по воскресеньям после мессы, улыбался своим золотым зубом, поглаживал меня по щеке, похлопывал, напутствовал, мы расставались. Он был добряк, и я так и не смог уяснить, какого черта он приходил изводить меня, когда меня лихорадило, и я не смел спросить у своих взрослых, что в этом дяде было такого двусмысленного, скользкого, подспудно зловещего? Что такого зловещего было в его жизни и во всем его существе, в дяде Гаэтано?
О чем я спорил с Паолой, когда она выдернула меня с проезжей части, где быстро ехали машины? Я ей сказал, если верно помню, что машинам свойственно наезжать на кур и в последний момент они тормозят и не заводятся наново. Тогда в большом облаке черного дыма двое мужчин в подпоясанных плащах и больших солнечных очках заводят мотор особой ручкой. Тогда я Паоле не сказал, не знал, а сейчас я знаю: эти двое наезжали на меня следом за дядями Гаэтано в горячечных кошмарах.
Вот они лихо вынырнули из тумана. Еле успеваю отскочить. Автомобиль человекоподобно ужасен. Выпрыгивают мужчины в масках и норовят ухватить меня почему-то за уши. Уши у меня стали длинными, очень длинными, совершенно ослиными, астрономической протяженности, дряблыми и волосатыми, это уши до луны. Смотри ты у меня, не будешь слушаться, вырастет нос как у Пиноккио, вырастут уши как у Мео! Почему этой книги в Соларе я не нашел? Ведь я точно внутри сказки «Ослиные уши Мео».
Память возвратилась ко мне. Даже слишком — с большим перебором — воспоминания крутятся-вертятся, как нетопыри.
Температура снизилась от последней таблетки хинина. Папa сидит у кровати и читает мне главу «Четырех мушкетеров». Их четыре, а не три. Это радиоспектакль-пародия. Вся страна, когда его передавали, приникала к репродукторам. Дело в том, что к этой передаче приурочивался розыгрыш премий. Премии выдавались тем, кто собирал цветные картинки с изображением героев передачи, а картинки продавались вместе с коробками шоколада «Перуджина», и, если покупать много шоколада, можно было собрать целый альбом картинок и выиграть хорошие призы.
Однако только тому, кто мог предъявить самую редкую картинку — Свирепого Саладина, — полагался невообразимый приз, автомобиль «Фиат Балилла». Население Италии пожирало горы шоколада, все дарили «Перуджину» знакомым, любовникам, соседям и начальству, лишь бы только завладеть вожделенным Саладином.
В истории, что мы сейчас расскажем, Вы встретите немало шляп с плюмажем, Дуэлей, поединков, ссор и драк, Красавиц томных, обнаженных шпаг… Эти передачи легли в основу книжного издания, снабженного кучей занимательных иллюстраций. Папа читал мне текст, а я, в полузабытьи, засыпал и продолжал видеть героев — кардинала Ришелье, окруженного стайкой котов, и прекрасную Суламифь в остроносых тапочках.
Почему в Соларе (когда? вчера? тыщу лет назад?) все вещи были связаны только с дедом, и ничто не напомнило мне о папе? Потому что дед занимался книгами и периодикой. Вот я и читал дедовы книги и периодику. Это были бумаги, бумаги, бумаги… а папа целыми днями пропадал на службе, в политической деятельности не участвовал, вероятно — чтобы не выгнали с работы. Мы жили себе в Соларе, а папа через тысячи трудностей ездил к нам каждое воскресенье, все же остальное время он ходил на работу в городе под бомбежками и проявлялся в полной мере только тогда, когда я сильно заболевал.
Бyx бах трах трюх бабах bang crack blam clamp splash crackle crackle crunch grunt pwutt roaaar rumble blomp sbam buizz schranchete slam sprank blomp swoom bum thump clang tomp irac uaaaagh vrooom augh zoom блямц…
Из окна нашей Солары, когда в городе были бомбежки, было видно далекие молнии и слышно бормотание громов. Мы глядели не отрываясь, понимая, что совершенно не исключается — вот сейчас на нашего папу падает здание…
И мы не знали в сущности ничего определенного о папе до самой субботы, до папиного возвращения. Бывало, что бомбили во вторник. Приходилось ждать после вторника четыре дня. Эта война превратила нас в фаталистов, бомбардировки воспринимались как божий гром. Младшее поколение (то есть мы) в ожидании вестей от папы играло себе спокойно и во вторник вечером, и в среду, и в четверг, и в пятницу. Спокойно ли? Не ощущали ли мы ту же тревогу, то же возбуждение пополам с подавленностью, которые чувствует кто угодно на поле, усеянном ранеными и убитыми?
Лишь только сейчас я сознаю, что любил папу, я снова гляжу ему в лицо, читаю следы усталости, следы постоянной заботы. Папа работал всю жизнь, чтобы приобрести машину — ту самую, которая его убила. Папа работал всю жизнь, чтобы не зависеть ни от кого. Чтобы не зависеть в первую очередь от моего деда, беззаботного жуира, не думавшего о деньгах, поскольку деньги у него всегда водились, и имевшего репутацию героя — пострадал за политику, знатно отомстил Мерло!
Помню, как папа сидит у кровати и читает поддельные приключения Д'Артаньяна, мушкетера в этой книге переодели в брюки гольф. Помню и запах материнской груди, когда я ныряю к родителям под одеяло, уже сильно позднее тех времен, когда я сосал из этой груди молоко. Отложив свою «Филофею», мама напевает мне песенку про Мадонну, от этого мотива — дорога к хроматическому восхождению в прелюдии «Тристана». [321]
321
…к хроматическому восхождению в прелюдии «Тристана». — Имеется в виду опера Рихарда Вагнера (1813–1883) «Тристан и Изольда» (1865).
Как это так я вдруг — помню? Где я нахожусь? Перехожу от расплывчатых контуров к четким силуэтам. Вижу комнаты, обстановку, вижу торжественную тишину. Вижу великолепное молчание. Не замечаю ничего вовне себя. Все во мне. Пробую шевелить пальцем, рукой, ногой, но у меня как будто бы нет тела. Я погружаюсь в ничто, витаю над безднами, призывающими другие бездны.
Что, мне подсыпали наркотик? Кто? Где я был перед тем, как перестал понимать, где я? Просыпаясь от сна, человек обычно помнит, что он делал перед отходом ко сну, какую книгу закрыл и на какую ее положил тумбочку. Однако порой, особенно в гостиницах или даже в собственной квартире, после долгого отсутствия, чтобы включить лампу, мы шарим рукой не справа от изголовья, а слева и спускаем ногу с кровати не на тот бок. Помню будто вчера: перед засыпанием я слышал голос папы, он читал «Четырех мушкетеров», это было пятьдесят лет назад, но мне не удается припомнить, где я провел эти пятьдесят лет перед тем, как пробудиться в данном месте и данном времени.
Я был в Соларе, в кабинете, с in-folio Шекспира? А что случилось после этого, дальше? Явно Амалия подсыпала мне ЛСД в суп. И я поплыл в туман, где мельтешили персонажи, вылезающие из множества складок памяти, из закоулков.
Какой я дурак. Все гораздо проще. В Соларе меня поразил второй инсульт, меня сочли умершим и схоронили, и теперь, в могиле, я проснулся. Похоронен заживо. Как в страшном рассказе. Нет — тогда мне бы полагалось содрогаться и биться, задыхаться в гробу, в полной власти ужаса. А ведь все совершенно не так со мною. Я не ощущаю себя телом. Я торжественно спокоен. Я живу в воспоминаниях, кружащих около меня, и ощущаю радость. Вряд ли такие ощущения свойственны заживо погребенным.