Таинственное пламя царицы Лоаны
Шрифт:
Рапидом наплывает еще одна сцена. Она происходила, видимо, за несколько лет до первой. Я спрашиваю:
— Что такое революция, мам?
— Революция — это когда рабочие начнут командовать и отрубят головы всем служащим, таким, как наш папа.
Однако сразу после сочинения, дня через два, случился эпизод с Бруно. У Бруно были кошачьи глаза, острые зубы, серая шевелюра с беловатыми проплешинами. Казалось, у него очаговое облысение или парша. На самом деле это были струпья. У неимущих детей было множество струпьев на голове — антисанитария, авитаминоз. Мы с Де Кароли являли собой богатое сословие класса. Так было принято считать. И действительно, наши семьи принадлежали к тому же слою общества, что и учитель. Я — потому что отец мой был служащим и ходил на работу в галстуке, а мама носила
Что же касалось мальчика Бруно, ему-то на оплеухи учитель не скупился, поскольку Бруно был достаточно шустр (а значит, имел по поведению неуд) и носил донельзя засаленную форму. Бруно постоянно ставили в угол. Позорили как могли.
И вот случилось, что Бруно не приходил в школу несколько дней, а после этого появился, и учитель уже засучивал рукава, как вдруг Бруно заревел и поведал, рыдая, что у него умер отец. Учитель расчувствовался, потому что и у бывших боевиков есть же сердце. Классово-сознательное соучастие он, естественно, отождествлял с оказанием материальной помощи. Так что он обратился через нас к нашим семьям за пожертвованиями. У наших родителей сердце тоже было, и на следующий день мы притащили в школу кто деньги, кто поношенную одежду, кто батон хлеба или банку варенья. Бруно поимел свою порцию солидарности.
Однако в тот же день, во время строевых занятий на школьной площадке, он вдруг пошел на четвереньках, и весь наш класс моментально подумал, что вот как плохо поступать этаким образом, когда у тебя только-только умер отец. Учитель заорал, что у этого Бруно нет даже самого элементарного чувства благодарности. Он только два дня сирота, и его только что облагодетельствовали товарищи, и вот он опять со своими преступными наклонностями: понятное дело, ребенок из такой семьи вообще не исправится.
Свидетель этого драматического эпизода, я усомнился. Должен признать, что усомнился я и после своего памятного сочинения, проснувшись за заре и томительно решая: любил ли я на самом деле дуче или же был лицемерным мальчиком, который только прикидывался любящим? Мальчишка Бруно на четвереньках мне вдруг представился воплощением достоинства, а четвереньки — ответом на унижение, которым было для Бруно наше потное и добродетельное великодушие.
Мои мысли и насчет достоинства, и насчет ответа на унижение подтвердились через несколько дней во время фашистского собрания. Собрания обычно проводили по субботам и полагалось приходить в фашистской форме. Наш отряд выстроился во дворе, все в наглаженных парадных формах, у Бруно была парадная форма измочаленная, в точности как и его повседневная, и с криво повязанным голубым галстуком. Нашу ячейку приводили к присяге. Центурион вывел высоким голосом:
— Мы, юные фашисты, во имя бога и Италии, торжественно обещаем исполнять все приказы дуче и отдать все без остатка силы и, если понадобится, всю без остатка кровь делу великой фашистской революции. Обещаете?
И весь строй единым духом выкрикнул: «Обещаю!» Все мы выкрикнули, за исключением Бруно, стоявшего рядом со мной, он прокричал — и я это разобрал явственно: «За вещами!» Это был бунт, Бруно бунтовал, в первый раз в жизни я присутствовал при проявлении бунтарства.
Сам ли он додумался бунтовать или вследствие того, что отец был пьяницей, социалистом, как отец одного из юных итальянцев, единых во всем мире? Только теперь я понимаю, что Бруно первый показал мне своим примером, как следовало реагировать на окружавшую нас душную риторику.
Переход от геройских чувств, описанных мной в десять лет, к стакану, описанному в одиннадцать, состоялся через эпизод с Бруно. Я, чуть-чуть скептик, от него — анархиста-революционера — получил в подарок неразбиваемый стакан.
Разумеется, сегодня, в тишине своей комы, я яснее понимаю ход вещей. Это ясность того порядка, который у других людей наступает перед чертой. Мартин Иден узнал все — но как только узнал, он тогда же перестал знать. А ведь я-то еще не перед чертой. Мое положение выигрышнее. Понимаю, знаю и даже помню (наконец-то) то, что знаю. Поразительно, насколько мне везет.
Глaвa 16
Над полями ветер завывает
Хотел бы я вспомнить Лилу… Какой была Лила? Из полусна, из копоти выпрастываются другие лица, но не она…
Должен же полноценный человек все-таки иметь право сказать: дай-ка вспомню, как я ездил в отпуск в прошлом году! И если след в памяти сохранен — все вспоминается. Лично я подобную вещь выполнить не могу. В моей памяти отдельно содрогается каждое кольцо, перетекают кольчатые члены, как у глиста, но память моя не имеет даже, в противоположность глисту, головы, так что она перетекает одновременно во все стороны, и любая точка может соответствовать начальной или конечной точке бытия. Я должен ждать, пока воспоминания сами собой притекут, следуя собственной логике. Это путь в тумане. На свету солнца есть возможность видеть вещи издалека, есть возможность менять направление, двигаться чему-нибудь навстречу. А в тумане что-то или кто-то надвигается на тебя, ты понятия ни о чем не имеешь, покуда не оказываешься от этого на расстоянии одного или двух шагов или не наскакиваешь вразмах.
Может, это и нормально. Память сразу всего объять не в силах. Воспоминания нанизываются на шампуры. Приблизительно по шесть. Что пишут психологи? Паола говорила о семи гномах. Что никто не в состоянии запомнить всех семерых. Значит, Соня, Ворчун, Молчун, Простак, Док, Весельчак… Седьмого семигнома не помню. А семь царей Рима? Ромул, Нума Помпилий, Туллий Остилий, Сервий Туллий, Тарквиний Приск, Тарквиний Гордый… Кто же седьмой семицарь? Вспомнил, Чихун.
Самое начальное воспоминание — игрушечный барабанщик в белом мундире и в кепи, заводной, заведешь — отбивает «ту-ру-рум». Это действительно первое? Или его поставили на место моего первого опыта постоянно припоминавшие барабанщика родители? Может, еще первее тот день, когда, карабкаясь по лестнице, наш батрак Квирин снял мне со смоковницы лучшую смокву — я не умел еще выговаривать «смоква» и сказал «квоква».
Самое конечное воспоминание: в Соларе с in-folio в руках. Обратили ли Паола с девочками внимание на то, какую книгу я крепко прижимал к груди, заснув так внезапно?
Надо же поскорее перепасовать эту книгу Сибилле! И это срочно! Ведь если я зависну в подобном состоянии на много лет, им не выдержать расходов, придется продавать и мою антикварную фирму, и Солару, и все равно может не хватить, а этого in-folio достаточно, чтоб оплатить мое пребывание в больнице хоть тысячу лет, хоть с десятком сиделок, они смогут навещать меня не чаще чем разок в месяц, а в остальное время вести себе нормальную жизнь.
Еще одна фигура, с подхихикиванием и непристойно распялив пальцы, налетает на меня, я пропарываю ее насквозь, она растворяется в дыму.
Наступает очередь барабанщика в кепи. Я запрыгиваю к деду на колени. Чую трубочный табак — я прилег к дедовому жилету щекой. Почему в Соларе я не обнаружил дедушкиной трубки? Выбросили растрепроклятые дядя с теткой? Как ненужность? Зачаженная, просаженная… Долой и эту трубку, и перья, и носовые платки, и карандаши, и, не знаю уж, очки, рваные носки и последнюю пачку табаку, в которой еще половина содержимого цела?