Талисман
Шрифт:
Конечно же, мама оказалась права: в фондах у нее не пропало даже пуговицы! Но Ахунова, видно, не успокоилась. И мама опять, сердясь, говорила что-то такое бабуш-ке — не то про козу в огороде, не то про слона в посудной лавке. Понятно, кого она имела в виду!
Теперь Ахунова сидит в кабинете директора. Дверь туда постоянно распахнута, чтобы все слышали, как она распоряжается. И каким сладким голосом разговаривает по телефону с начальством.
С мамой она говорит строго. Еще и постукивает по столу темной рукой в золотых кольцах.
— А ты скажи ей, что у тебя талисман, — не выдержала я. —
Мама хохотала до слез — мы уж и забыли, что она умеет так смеяться. Успокоившись, она сказала мне:
— Я права, понимаешь? Права! Зачем мне талисман? Мне работать нужно, еще больше работать, быстрее!
Мама пишет диссертацию о шаманстве в Средней Азии. Она работает ночами, придвинув коптилку. Копоти от коптилки нет: это последняя, усовершенствованная модель — из консервной жести, с зубчатой горелкой и специально дутым, игрушечным стеклом. Света — небольшой, но яркий кружочек. Как раз на страницу.
Нам с Люськой он не мешает.
Но иногда я просыпаюсь. С трудом разомкнув веки, смотрю на маму, на ее думающее, поглощенное работой лицо. Слушаю скрип торопящегося по бумаге пера.
Бабушке не нравится, как мама работает. Она качает головой и говорит, что мама у нас одержимая. За работой готова забыть обо всем, даже о детях. А сейчас война, кому нужны ее шаманы?
— Ну и что ж, что война? — упрямится мама. — Тем более, раз война.
Когда у бабушки кончаются все слова, она переходит на французский. Но мама и по-французски стоит на своем — я чувствую это по ее голосу.
Я-то нисколько не обижаюсь, что маме не до меня. Сейчас у всех заботы. У взрослых свои, у нас свои. Нет, это бабушка не понимает, что сейчас война! И потом, мне нравится, что мама одержимая. У них в музее все такие. Мог же когда-то Мамед Салихович проспорить с ней целый вечер из-за какого-то узбекского слова — как его толкуют в разных областях. Я люблю, когда к нам приходят мамины сотрудники. Пьют чай с тортом из сахарной свеклы и спорят, спорят. А я боюсь глянуть на маму: вспомнит про меня и ушлет спать.
Нет, я на нее не обижаюсь…
И все-таки бывает очень здорово, когда мы оказываемся, наконец, вдвоем. Даже если молча шагаем рядом. С мамой и помолчать хорошо. Я давно заметила: рядом с ней думается о приятном. Вот и сейчас я шагаю быстро, чуть опережая маму и, по обыкновению, тесня ее плечом, а сама вспоминаю вчерашнее, как мы с Вовкой дошли до калитки и как Вовка… Но тут я останавливаю себя: путь у нас с мамой долгий — в старый город. И я еще успею вспомнить все по порядку.
… Вчера в сумерки мы играли в «штандар» возле углового двора, и у меня испортилось настроение. Вовка, бросая вверх мяч, почему-то ни разу не крикнул «Лина!». Зато Таньке бросал уже третий мяч. А Танька, ловко поймав последний мяч, еле видный в темноте, тут же снова крикнула Вовку. Она делалась все красивее, у нее так блестели глаза… Я же все сильнее злилась на Вовку, а когда мяч оказался, наконец, у меня в руках, дала как следует мячом веселой Таньке.
Но тут меня позвали домой. Я бодренько крикнула всем «Пока!» и, чуть не плача, поплелась к себе. И вдруг услышала за спиной быстрые шаги. Вовка догнал меня и молча пошел рядом. Мы свернули за угол, на безлюдную Некрасовскую, и тут Вовку стали хором звать ребята. Я сразу поняла, что это Танькина работа, и повеселела от мысли, что теперь у Четверть француженки испортилось настроение.
Мы переглянулись с Вовкой и засмеялись. Мне очень хотелось спросить, почему он ни разу не крикнул меня, а весь вечер бегал как привязанный за Танькой (я подозревала, что Вовка и сам этого не знал). Но я не стала ни о чем спрашивать. Просто шла и радовалась, что он тут, со мной.
Мы дошли до калитки, и я нехотя толкнула створку. Внизу, у ступенек, было совсем темно. Мы шагнули в эту темноту и остановились — близко-близко и все равно почти не различая лиц друг друга. Наши головы стали клониться, клониться… Мне сделалось страшно того, что сейчас должно было случиться, или, вернее, того, как сильно мне захотелось, чтобы это, наконец, случилось. И я, отступив, опять сказала «Пока!» и вовсе уж глупо подала Вовке руку. Вовкины пальцы сразу нашли ее в темноте. Нашли, но не стиснули прощально, а потянули вдруг вверх. Я не успела удивиться — на миг, на один короткий миг Вовка прижался к моей руке щекой. И отпустил, а я, повернувшись, шагнула на первую ступеньку…
И вот теперь я шла с мамой, а сама снова и снова вспоминала, как это было. И мне каждый раз делалось горячо от воспоминания и жалко, что оно такое короткое.
А мама? О чем приятном думает она, шагая рядом со мной? Я взглянула на нее: мамино лицо поразило меня, такое оно было усталое, грустное. И тут я вспомнила, куда мы идем: в старый город, на базар, за мукой. Мама боится идти одна. Муку продают тайно, на дому, а по базару ходят с кулечком. Сторгуешься — ведут куда-то переулками и проходными дворами.
Еще бы не бояться — деньги такие при себе!
Нам еще идти и идти — чинаровым бульваром, по гремящим кованым листьям, мимо пыльной крепости. Пройдешь крепость, и вот они, кривые улочки с маленькими чайханами над арыком, с пустыми лавчонками, со старухами, прячущими под паранджой никому не интересные усохшие лица, и голозадыми баранчуками с косичкой на бритой голове.
… За плоскими саманными крышами и вытянутыми каркасами тополей в голубое паутинчатое небо поднимаются толстые столбы минаретов. Мы выходим на площадь, к Регистану. Вблизи минареты — сине-зеленые каменные громады, наклонно уходящие вверх.
Когда-то с их площадок, шатких на ветру, взывали к аллаху муллы. Мальчишкой туда забирался по винтовой лестнице отец: их художественное училище квартировало тут же, в каморках — хужрах — бывшей школы, медресе. А позже, перед войной, это я помню сама, Регистан облепили решетки лесов. В них, как пчелы в сотах, копошились люди. Помню, мы бесконечно блуждали с мамой по раскаленным плитам внутреннего двора, искали отца. Он работал на реставрации вместе с народными мастерами.
Мама говорит, вот уже пять веков Регистан стоит на земле. Мы долго идем вдоль высоченной, играющей изразцами стены. Пятьсот лет! Я с почтением трогаю стену. Глазурь ее теплая, будто живая. Сколько же людей прошло вот так, под стеной, думаю я, сколько рук касалось ее, как моя сейчас! И сколько пройдут после меня — завтра, через неделю, через год. После того, как кончится война. И еще через много-много лет.