Талисман
Шрифт:
Но оттуда, издалека, светил мне в них маленький, теплый фитилек.
Мага рассказывала нам с Люськой про французского бульдога Тита. Он был добрейшей собакой, только очень обижался, если при нем начинали побасенку — эту: «Тит! Иди молотить!» — «Живот болит». — «Тит! Иди кашу есть!» — «Где моя большая ложка?» Люська была в восторге от побасенки и заставляла снова и снова повторять ее. Особенно нравилось ей место про кашу и большую ложку (Люська тут же притащила показать свою). Потом заныла:
— Я тоже хочу собачку-у.
Но Мага утешила ее, пригласив приходить в гости к Титу.
— Что
Я и не знала, что мама ее так больна. Много лет она не встает с постели, с тех еще пор, когда был жив старый доктор Глазунов. Он вылечил в нашем городе сотни людей, только дочери своей ничем не мог помочь…
У Маги в семье, оказывается, все врачи. Мама тоже была доктором — детским. Отец у них военный хирург и — вот здорово! — работает в нашем госпитале. А старший брат Маги учился на терапевта, как дед, но сейчас тоже вовсю оперирует в медсанбате, на Ленинградском фронте.
— И ты? — спросила я Магу. — Ты тоже станешь врачом?
Она кивнула и поглядела — издалека. Потом все же сказала:
— Детским, как мама…
Проболела я неделю. А когда пришла в школу, игру с судками уже все забыли.
Я ждала, что мы станем подругами с Магой. В классе, кажется, я одна знала, какая у них дома беда (и очень гордилась этим). Мне хотелось подойти к Маге, что-нибудь такое сказать… Нет, просто молча быть рядом. Но Мага будто и не помнила, что приходила ко мне. Глаза ее смотрели, как прежде, — издалека, занятые своей, еще больше, показалось мне, отгороженной от меня жизнью. Я обиделась: не хочет, и не надо. Напрашиваться в друзья я ни к кому не собираюсь!
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
К нам неожиданно тоже приехали. Ленинградцы, дальние родственники! Они чуть не умерли в блокаду и, как только смогли ходить, приехали к нам — набираться сил для жизни.
Устроили мы их в столовой. Отгородили полкомнаты занавеской, дали примус. И теперь тетя Галя дни напролет варит и жарит. Когда начинает чистить картошку, дядя Алеша надевает старые боты отца и уходит во двор: не может видеть, как она срезает кожуру.
Живут они за своей занавеской, как мыши. И очень не любят, когда к ним врываются во время еды. Что ж, мы и не врываемся. Мы понимаем. Даже Люська. Жаль только, что про блокаду они не хотят рассказывать. Бабушка говорит, вспоминать об этом им строго-настрого запретили врачи. Один только раз тетя Галя позволила себе вспомнить — и разрыдалась страшно. Схватила себя за волосы, запрокинула лицо. На шее у нее натянулись толстые жилы и ходил кадык, большой и острый, как у мужчин.
Она никак не могла успокоиться. У нее случился приступ, и дядя Алеша увел ее за занавеску, уложил в постель. «Вот, — говорил он потом, — чуть что, плачет. А в самые страшные дни ползком карабкалась по лестнице, разносила соседям, тем, кто еще дышал, книги из своей библиотеки. Подберет несколько книг — нетолстых, чтобы унести, — и ползет с этажа на этаж».
Все-таки с хорошей книгой было легче. Некоторые, правда, не могли удержаться и жгли их, чтобы согреться. Но сама тетя Галя — ни одной!
Дядя Алеша до войны был фотокорреспондентом. В блокаду он устроил возле ворот, в витрине для объявлений, выставку из самых лучших своих работ, которые берег раньше, пылинке не давал сесть. Вывесил их, чтобы не забывали ленинградцы, как жили до войны и каким был их город, засыпанный теперь снегом, заваленный мешками с песком, ослепший без света…
Как самый драгоценный груз, вывез дядя Алеша из Ленинграда черный пакет из светонепроницаемой бумаги. В пакете были непроявленные блокадные пленки.
Узнавали мы об этом постепенно. То один что-нибудь скажет, то другой.
Я не могла дождаться, когда дядя Алеша начнет проявлять пленки. Мечтала, как стану показывать блокадные фотографии Вовке и Таньке.
Нет, сначала понесу их Сереже.
Но дни шли, а черный пакет так и лежал, перевязанный крест-накрест тесемкой из бинта.
С него аккуратно стирали пыль.
Разве могла я знать, что пленки останутся непроявленными, а дядя Алеша уговорит-таки медицинскую комиссию отпустить его на фронт корреспондентом? И скоро вместе с тем запечатанным светонепроницаемым пакетом тетя Галя станет хранить листочек с черной каймой…
Это случится потом, позже. А пока… Только-только успели мы с Люськой привыкнуть к занавеске в столовой и вечно шумящему примусу тети Гали, только успели, скучая по отцу, полюбить молчаливого дядю Алешу, как настала пора расставаться с Фросей.
В конце ноября мы проводили ее на фронт.
Прощаться она пришла в шинели, с ефрейторскими лычками на медицинских погонах. По-новому, непривычно ступала в кирзовых сапогах. Сапоги скрипели. Да и все на ней было жесткое, скрипучее. Кряхтели, с трудом выдираясь из петель, шинельные зеленые пуговицы. Скрипел деревянным скрипом солдатский ремень. От ремня в комнате запахло рыбьим жиром.
Мы рассматривали Фросю, щупали обновы, цокали языками. Люська, по обыкновению, приставала:
— Давай поигрраем! Меня будто убили, а ты спасаешь. Ну, чего ты, Фррося-а, я падаю, меня уже убили!
Но Фрося даже не заругалась на глупую Люську. Посадила на колени, на форменную юбку из грубого сукна, молча гладила по голове. Заводские мозоли свинцово поблескивали на ее ладони, цепляли тонкие Люськины волосенки.
Но Фрося не слышала этих мягких волос.
Потом наводила порядок в зеленом сундучке. Мы с Люськой, любопытствуя, торчали тут же.
Голубое пикейное покрывало. Новый материал на простыни, два деревенских подзора — кружево к ним она вязала еще до войны. Скатерти и полотенца — стопкой. Дальше шли подарки: парные наволочки с вышитыми гладью незабудками, розовыми и голубыми, — от бабушки; маркизет в зеленый горох — от мамы. Шелковую косынку сто лет назад привез ей из Москвы отец. Мне он привез тогда куклу с закрывающимися глазами, и я разбила ее на следующее утро.
В сундучке хранилось Фросино приданое. Здесь было все, что нужно для будущего ее дома. Никакие силы, даже война, не могли заставить Фросю притронуться к этим богатствам. Наоборот, она ухитрилась еще пополнить их; две сорочки из желтоватой бязи, какие им давали на заводе, лежали тут же, в стопке белья.