Талисман
Шрифт:
— Не делай того больше, Лин. Ты ж знаешь, я не могу тебя ударить. А пацаны смеются.
Но есть между нами еще что-то.
Есть у меня какая-то главная, тайная власть. Только он умрет, а не признается в этом. Но я все равно догадываюсь. Когда мы вот так поссоримся, я особенно чувствую, что она есть.
И мне бывает тревожно и хорошо.
Но в этот раз меня ждало совсем другое.
Нет, я еще не знала Вовки…
К угловому двору я нарочно пошла попозже. Почему-то, поссорившись, я всегда делаю так. Не пойму только,
Возле углового уже собралась вся наша компания. Вовка ждал меня. Сразу воззрился, стоило мне вынырнуть из-за угла.
Вот оно! Я пошла медленней, растягивая минуту.
Но Вовка не стал ждать, пока я подойду. Издали радостно закричал:
— Ученица явилась! А где ж твой дорогой учитель?
Мне будто гири привесили к пяткам.
А Вовка вертел головой:
— Маньки не видели, пацаны? Где же она подевалась?
Не понимая, все смотрели то на меня, то на Вовку.
— Тю, вы ж не в курсе! — оглянулся он на мальчишек. — Айда, братва, до меня.
Мальчишки сгрудились, заударялись головами.
— И нам скажи! — загалдели девчонки.
«Не смей!» — хотела я крикнуть Вовке. И уже знала, что будет. Не могла только поверить, что это сейчас сделает Вовка.
— Чего он придумал? — тормошили меня девчонки.
В следующую секунду ком вокруг Вовки взорвался.
Это было мерзкое, блатное гоготанье, каким мальчишки сопровождают рассказывание грязных анекдотов. Громче всех, отвратительнее гоготал Вовка, и глаз его мерзко подмигивал мне.
— Нема твоего учителя? — посочувствовал он, даже языком поцокал. — От беда: пришел на урок ученик, а учителя нема! Поучим ее, пацаны, а?
Новый взрыв хохота. Запертое на все замки, чужое Вовкино лицо…
Больше я не могла выдержать. Растолкав девчонок, бросилась бежать.
Я бежала со всех ног к спасительному углу, а вслед мне свистели мальчишки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Неотвратимая, надвинулась на нас зима. Скучная, без первого снега, не порадовала даже этим скромным праздником. Помню раньше, как мы ждали и не могли дождаться снега. Нас будил по ночам странный свет, идущий от окна. Ёжась у подоконника босиком на холодном полу, всматриваешься, бывало, в мерцающую голубизну крыш, дувалов, дорожки к дому, трешь глаза, не в силах разобрать, лунный ли свет выбелил все вокруг или выпал, наконец, снег.
Обманешься с этим снегом и раз и другой, и вдруг однажды, когда совсем не ждешь, встретит тебя нетронуто белое утро. Скакнешь раздетая на крыльцо, и всю разом тебя обнимет пахучий морозец, пронзит заколдованная тишина.
Ее не терпится разрушить первым следом.
Стылыми, хлябающими калошами (а кажется — босиком) печатаешь неровную цепочку к сараю, где с прошлой зимы томятся санки. А там, не доев завтрака, удираешь во двор, чтобы исчертить поденку-белизну ржавыми, скребущими по земле полозьями. Или смотать в неровный мусорный клубок, оставив позади жухлые травяные дорожки.
В считанные часы опадет зимний цвет сада. Канет с веток белыми комочками, испятнает проталины, уйдет без следа…
Но долго помнится то первое утро зимы.
Теперь о ней помнишь другое: что она никак не кончается. Теперь она тянется чередой холодных и голодных дней.
Зима словно берет нас в осаду.
Мы готовимся к обороне. Законопачиваем окна, в подпол ссыпаем картошку, в другой — кизяки. Свежей глиной промазываем плиту.
Экономную эту плиту сложил в начале войны отец. В нее навечно вмазаны два казана: большой — для супов, маленький — для чая и сладких свекольных паренок.
Печка потрескивает, жует мои кизяки. Листая учебники, я жмусь к чугунной дверце.
Тепла не хватает. В школе мы сидим в пальто и платках. И все равно замерзаем.
А зима тянется, туже стягивает свое кольцо.
Мы начинаем сдавать позиции. Подходят к концу кизяки и овощные припасы. Все жиже мамина похлебка, фантастичней ее цвет и вкус. Раз и другой, наполняя дом ужасным своим запахом, варится в большом казане ослятина…
А эта с порога не сулила добра. Скудно, будто по карточкам, сыпанула в мерзлые колдобины снежной крупы. И стегала, стегала ветром.
Щедрою, безжалостной рукой она сыпала на нас несчастья…
В первую ночь зимы случилось нелепое: у нас украли калитку. На дрова.
Калитка давно ходуном ходила в проеме. Дома все поговаривали, что хорошо бы как-то закрепить ее в просторном гнезде. Но работа эта просила отцовских рук. Ждали отца всю осень, ждали со дня на день, а он не мог приехать.
Кончилось тем, что кто-то догадливый подошел и просто вынул калитку из стены. Вместе с косяком и хваленой кованой цепью.
А мы так и остались жить — ничем не защищенные от чужого, недоброго человека.
И человек этот повадился приходить по ночам. Подбирался к окнам, высматривал что-то. Утром мы обнаруживали его следы: они вели от зияющего калиточного проема…
Тащить у нас было нечего. К тому же решетки надежно загораживали окна.
И все-таки было страшно по вечерам под его невидимым, стерегущим взглядом.
Мама храбрилась. А потом принесла от бабушки здоровенный ржавый засов и, стуча обухом топора на весь квартал, приколотила к дверям, рядом с замком.
Но вор приходил все равно. Он был упорный, как и зима за окном. Иногда мне казалось глупое — будто это сама зима ходит у нас под окнами. Проверяет, как мы там, держимся? Не сдаемся?
… Я остановилась у ящика с леденцовыми петушками, опустила к ногам торбу.
А надо бы пройти мимо. Пробежать! Пролететь! Как проходила десять, сто, тысячу раз: глядя в сторону и ускоряя шаги.
Но я остановилась.
Опустила к ногам торбу, набитую макаронами, и заметалась глазами по желто-красному леденцовому царству. И когда, наконец, выбрала пышного, гребнем и хвостом вылезшего из формы рубинового красавца и старая Фира, всему городу известная продавщица петушков, шмыгая простуженным носом, доставала мне его за смолисто пахнущую держалку, я все еще рыскала глазами по петухам, боясь обнаружить, что поторопилась.