Тайна и кровь
Шрифт:
Комендант любезно объявил:
— Вот и ваши апартаменты!
На двери чернела цифра «7», и по коридору около камеры медленно расхаживал часовой.
Комендант щелкнул ключом, дверь отворилась — в камере стоял арестованный.
— Входите, — предложил комендант.
— Я не войду.
Меня охватило упрямство. Я почувствовал прилив тихого бешенства; в эту последнюю минуту, отделявшую меня от неизвестности, от неволи и заточения, я с нечеловеческой жадностью, с животным упорством хватался за мою
Едва ли ясно понимая, что я говорю, что делаю, я громко заявил:
— Я не арестован. Я занимаю пост повыше вашего. Я — не обвиняемый и даже не подозреваемый. Я никуда не сяду. Я — секретный сотрудник.
Пораженный комендант смотрел на меня широко раскрытыми глазами. С минуту помявшись, он решился:
— Ну что ж, пойдемте.
И опять теми же лестницами, теми же коридорами, по тому же пути мы вернулись в приемную…
XXI. В западне
В приемной я сажусь. Около меня незаметно становится человек. Это сторожит меня чекист. Я оглядываю комнату, она все еще полна, все то же выражение лиц, все то же волнение, та же боязнь — ее даже не скрывают.
Комендант возвращается:
— Ну, пойдемте.
На этот раз я слышу в его голосе гораздо больше уверенности. Очевидно, Урицкий отдал решительные приказания. Мы снова бредем тем же путем. Машинально передвигаю ноги. Все равно!
Через минуту за мной запирается дверь одиночной камеры. Она невелика, грязна, темновата. Я рад, что нет яркого света. Так спокойней! Я приказываю себе забыть обо всем, ложусь, смотрю на потолок.
Около кровати, под окном — стол, напротив — дверь, в ней — заслоненное отверстие. На тюремном языке оно называется «глазок». Через него всякий может наблюдать за мной.
Но забвения нет. То вспыхивающие, то погасающие, то вялые, то обжигающие, мои мысли не текут, а как-то выскакивают и снова прячутся в мозгу.
— Ну, вот и конец! Едва ли я серьезно помог Леонтьеву… Но себя я, без сомнения, погубил…
Припоминая теперь свои раздумья и тревоги, я мог бы сказать, что в те минуты я хотел только одного:
— Лишь бы все кончилось скорей! Если милая свобода — пусть придет сейчас. Если расстрел — пусть он свершится этой ночью.
Так прошли три дня. Ночью меня разбудили. Одновременно в голове и в сердце что-то сказало:
— Кончено!
Чекист торопил:
— Скорей! Чего там долго одеваться.
И на что-то ехидно намекая, тихо издеваясь, прибавлял:
— Идти недалеко… Идти совсем близко…
Я оделся. Опять коридоры, гул шагов, ночная тишина, слабый свет лампочек. Сердце стучало так, что было слышно.
— Неужели смерть? Не может быть!
Чекист щелкнул ключом. Я очутился в общей камере.
В полутьме я не успел разобрать, сколько человек здесь спали. Кровати были поставлены
Вот — та же тюрьма, та же неизвестность, но около меня спят люди. Я слышу их сонное дыхание, и мне кажется, что в мире есть покой. Никогда я так не хотел умиротворения и тишины, как в этот ночной час, в этой общей камере, среди неведомых соседей, пред моим таинственным будущим.
Я стал засыпать. Меня тотчас же разбудил крик. Он был протяжен. Кто-то кричал:
— Ай-яй-яй-яй!
Вопль несся на одной ноте: кто-то бредил во сне.
Я невольно прислушался к этим чужим дыханиям. Как они были неспокойны, и невысказанное горе, сердечная тоска, ужас пред тьмой и усталость невольно угадывались в этих всхлипываниях, надорванных вздохах и плаче! В эту ночь я услышал впервые за всю мою жизнь, как человек может плакать даже во сне, и тоже впервые в эту ночь я пожалел человека, его беззащитность и горькую участь на земле.
Странно пробуждаться среди чужих людей! Я не знал, поднять ли мне голову.
— Не улыбайтесь: это не так просто!
Но уже смотрели на меня несколько глаз. Вы удивитесь, если я вам скажу, что эти взгляды были полны сочувственного сожаления ко мне, и это для меня до сих пор — необъяснимое явление. Сам человек может быть в ловушке, но если попадает другой… казалось бы, двое? Легче? Но всегда первый жалеет второго. Бросим психологию!..
Меня заставил подняться возглас:
— Эге, новенький!
Необычайно торопливо и даже с суетой в движениях одевался матрос. Потом мы познакомились. Его фамилия была Крупачев.
Ужас тюремного заключения не в том, что кто-то принуждает делать не ваше дело, а в том, что вас обрекают неделанию. В этих стенах заключения наступает холод души, мертвенное течение погибающих часов, тихое и ровное отпевание жизни. Очень тяжка жизнь без жизни, которую чувствуешь здесь же, за стенами тюрьмы, а она всегда стучится… стучится… зовет. Вот звонкие голоса ребятишек во дворе… чекистские дети! Я задаю себе вопрос:
— Почему «чекистские»? Просто дети!
Но что-то отвечает во мне:
— Нет, чекистские!
— Убил бы?
— Да… Нет!
Потом снова:
— Убил бы?.. Нет! Нет, детей не убивают.
— А чекистских жен?
— Нет: женщин не убивают.
— А Марию Диаман? Пощадил бы теперь?
И зловеще подсказывает:
— Она предала Леонтьева… Убил бы?
— Нет!
Даже теперь, после ее такой загадочной и трагической гибели, я говорю себе и вам:
— Нет, на эту женщину я не поднял бы руки.