Тайна и кровь
Шрифт:
Впрочем, вы скоро поймете, как я был прав и справедлив.
Вы интересуетесь подробностями? Извольте!
На другой день к нам перевели еще двух. Можно сказать, целую фирму. Они вошли в камеру и расшаркались. Сразу бросились в глаза точные, прочерченные проборы чрез всю голову, свежие английские костюмы и та самоуверенность, которая приходит к людям, делающим большие дела и распоряжающимся многими судьбами. Это были братья Нобели. Надеюсь, фамилия известна и вам? Ну, конечно! Об этих любезных
Топот, грохот, шум и голоса вдруг понеслись с тюремного двора, и неведомо, как и почему мы все почувствовали, что свершается потрясающий, внушительный и властный акт.
Отщелкнулся «глазок».
Молчаливый часовой сказал:
— Рабочие протестуют… Требуют Нобелев.
Я взглянул на братьев. Один пополней, другой худой, они сидели на своих кроватях в скромной и выжидательной позе, и ничто не выдавало ни их внутреннего беспокойства, ни их надежд.
Вошел комендант.
Крикнул:
— Нобели, на волю!
Два слова, и в то же время одно навсегда хранит мой слух:
— «С воли». И еще: «на волю».
Только за решеткой и запертой дверью понимаешь это прекрасное, великое и чудесное слово: воля! Все уходит, душа утрачивает желания, гибнут силы, но воля человека живет до смерти.
Кто был еще в камере? Ах, да, польский журналист Леон Плечко. Очень иронический человек! Все время говорил, подсмеивался над советской властью и очень храбрился… Впрочем, его очень скоро и выпустили… Да, да, с бородкой!
Запомните: общая камера — мир редкой деликатности. Должно быть, только в несчастье человек становится чуток к чужому страданию, и эта новая воспитанность у нас выражалась в том, что ни один из нас ни разу не упомянул о дорогой или близкой женщине. Мы никогда не хотели и не могли говорить о том, что измучивает.
Разбудили меня снова ночью:
— Товарищ Брыкин!
По дороге я спросил белокурого чекиста:
— Куда ведете?
Он долго молчал, колеблясь и не решаясь сказать.
Наконец, ответил:
— К следователю.
— Как его фамилия?
— Дингельштедт.
В небольшой комнате сидел тот, кто меня допрашивал в кабинете Урицкого.
С изысканной любезностью он предложил мне сесть:
— Не угодно ли?
Его рука чуть-чуть приподняла и поднесла мне серебряную сухарницу. Тонкими ломтиками на ней лежал белый хлеб. Около стояли две тарелки — одна с колбасой, другая со сливочным маслом — и стакан чая.
— Пожалуйста!
Я взял.
— Собственно говоря, — начал Дингельштедт, — мы вас решительно ни в чем не обвиняем… Кстати: вам очень тяжело сидеть в общей камере?
Я усмехнулся:
— Думаю, что вы сами знаете, как это весело.
Он
— Видите ли, мы могли бы освободить вас даже сейчас, но… Самое лучшее, если мы с вами об этом переговорим с самим Урицким.
Он взял телефонную трубку:
— Товарищ Урицкий?.. У меня — товарищ Брыкин… Полезно посовещаться. Что?.. Да!.. Сейчас?.. Хорошо!..
Дингельштедт привстал.
— Что ж, пойдемте, — сказал он равнодушно.
Мы идем по темным коридорам. Таинственность и мрак. Дингельштедт слегка подталкивает меня сзади. Я чувствую себя гонимой жертвой. Мне хочется крикнуть:
— Не дотрагивайтесь!
Но я иду покорно.
Внезапно он хватает меня за плечи, поворачивает, нараспах, шумно открывает дверь, и меня мгновенно ослепляет яркий, сверкающий блеск огней, льющийся сверху, со стен, с огромного красного письменного стола, и на минуту кажется, что он льется и из этих больших золотых очков. За ними — зеленые глаза.
Урицкий предупредительно встает, идет мне навстречу и протягивает руку.
И я (да, я!) — я жму эту руку, эту руку жму я!
Он показывает мне на кресло против себя и говорит:
— Будьте любезны!
Буду ли я сейчас любезен?..
XXII. К стенке
Нежданно попавший в этот сверкающий поток света среди нарядной обстановки кабинета, после убогой, душной, грязной камеры я чувствовал себя на каком-то пышном торжестве, будто приехал на бал или праздник.
Франтовато одетый, с перстнями, переливающими брильянтовыми искрами, Урицкий сидел против меня и предупредительно, вкрадчиво, с несходящей улыбкой говорил, спрашивал и льстил:
— Мы не хотим причинить вам никакой неприятности. Это совсем не входит в наши планы. Мы умеем отличать врагов от друзей и вредных от полезных. Конечно, не все говорит за вас, но мы уверены, что ваши уклонения и ошибки могут быть легко исправлены. Не правда ли?
Он протягивает мне сигару.
— Я не курю сигар.
Тогда следователь вынимает портсигар и предлагает мне папиросу. Я закуриваю. Дингельштедт пристально смотрит на меня, будто изучает или разгадывает. Мое лицо немо и неподвижно.
Урицкий продолжает:
— Мы совсем не слепы, и мы никогда огульно не осуждали офицеров.
При слове «офицеров» он впивается в меня глазами, и их зеленый цвет поблескивает и темнеет.
Я продолжаю молчать.
— К моему крайнему сожалению, — мягко цедит рыжий человек, — мы вас очень мало знаем. Наши сведения о вас отрывочны и неполны. Но…
Тут он ударяет ладонью по столу…
— Но все-таки у нас достаточно данных для того, чтобы составить о вас ясное представление.