Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
– А я тогда и не простился с вами… – сказал он, хотя думал сказать другое.
– Помню, вы так крепко спали тогда. Но мы, очевидно, очень хотели встретиться… и встретились. Это бывает часто. Пряники покупать? Пряники добрые…
И тут увидел Сушкин, что Шеметов ест пряник.
– Да нет, не пряники… – озабоченно сказал он, занятый одной мыслью.
Продавщица улыбалась прапорщику, который все забирал коробки. Взглянула на Сушкина, узнала – и ему улыбнулась, словно хотела напомнить, как они тогда славно поговорили.
– Да
– Да ровно же ничего! Мне бы хотелось еще поговорить с вами… – взволнованно сказал Сушкин. – У вас не свободно в купе?
– Битком.
И тут Шеметов посмотрел так, что Сушкину стало ясно, что тот все знает.
– Вот что, капитан… большая просьба… мне бы хотелось быть с вами… у вас…
– Гм… – выразительно посмотрел Шеметов, словно хотел сказать: понимаю. – Охотно, если устроите. Пожалуйста. Вот тогда-то и поговорим, голубчик… Ну, отправляемся?
И Шеметов особенно крепко пожал руку. Пошли к вагонам.
– Только помните… блиндажей! И помахал пальцем.
– Вот! – крикнул Сушкин, догоняя вагон.
Лег на койку. Тревога прошла, не было и тоски. Спокойствие безразличия явилось к нему – не жаль ничего, ни по чему не грустно. Словно замкнулось и округлилось то, что нужно было округлить и замкнуть.
И воли никакой не нужно. Что это? Или уж не осталось никакой жизни? – спросил он себя. – Пусть, все равно. Это лучше, чем мучиться. Отдаться и течь, а там как-то все взвесится и распределится. Да… утрясется. Вот. А маму жалко…
Стал забываться и услыхал жеванье. Прапорщик лежал на спине и ел пряник. Почувствовал, что на него смотрят, быстро проглотил и сказал:
– А правда, какая эффектная женщина! А глаза…
– Как небо… – подсказал Сушкин.
– Да, удивительные глаза. Не хотите ли? очень хорошие…
– Нет, спасибо. Спать, спать и спать!
Сушкин отвернулся к стене и начал считать до тысячи. Считал очень долго.
1916
Неупиваемая чаша
Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:
Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком:
«Невольно
– Идем, господа, чай пить!
Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение – каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
– Один бык остался!
Смотрят – смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого – помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное:
«Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.
– А господа все судятся?! – подмигивая, удивляется бывалый дачник.
Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… а Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.
И опять все смеются, и сараи – каменным пустым брюхом.
Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду – напоминает оранжерею. Кто говорит – ампир, кто – барокко. Спрашивают сторожа:
– А может, и рококо?
– А мне что… Можеть, и она.
Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные – в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики – скука.
– Вот красавица!
Из-за этого портрета и смотрят дом.
– Глаза какие!
Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, – тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.
– Радостная королева-девочка! – скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.
Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ – горечь и затаившееся страдание.
– Вторая неразгаданная Мона Лиза! – кто-нибудь скажет непременно.
Мужчины – в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
– Секрет! – спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. – На всякого глядит сразу!
Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.