Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Шрифт:
Неполнота конституционного самоуправления нигде не является так оскорбительно, как в министерских ответах на вопросы, на которые министры не хотят отвечать – и не могут молчать. Они говорят вздор; все знают, что это вздор; большинство соглашается с министрами играть на фальшивые деньги, а меньшинство не имеет права требовать пробы. Для лордов, для десятифунтовиков дело об отъезде Гарибальди было кончено. Кларендон и Палмерстон им объявили, что правительство в отъезде Гарибальди не участвовало. L’honneur 'etait sauf [718] – чего же больше? Даже газеты, за исключением чисто демократических, вроде «Reynolds Newspaper», или чисто реакционных, как «Standard», точно так же порешили дело, как палаты. Но свежему народному чувству не хотелось удовлетвориться
718
Честь не была затронута (франц.). – Ред.
Два слова от Гарибальди сняли бы все сомнения. Их ждали все, но они не являлись. Шефсбюри просил их, говоря, что весь город думает, что он едет не по своей воле, – Гарибальди отказался. Еще больше – когда Чамберт принес ему подписать письмо, которым он благодарил шотландцев за приглашение и извинялся расстройством здоровья, Гарибальди вымарал эту строку и написал, что оставляет Англию «по многим причинам».
Гарибальди – плебей, и со всеми плебейскими предрассудками. Он мог поступить слабо под влиянием минуты раздражения, мог, давши слово, не выдавать интриги, но солгать всенародно, солгать перед людьми, которые его приняли с любовью и восторгом, он не мог. Действительно, он одной ложью в этом деле страшно потерял бы у народа.
В этом натянутом положении собирался огромный митинг для шекспировского торжества. Им хотели воспользоваться, чтоб поговорить о Гарибальди и поставить вопрос об его отъезде перед народом. И этот-то митинг полиция разогнала.
Новая интерпелляция.
Новая мистификация.
– Министр внутренних дел ничего не знал – кто разогнал? кого разогнали? Где был митинг? – и будто был митинг? Были какие-то слухи, но Грей ничего не знал, ничего не приказывал, и Р. Мейн ничего не приказывал – это случилось само собой, как грибы растут.
– Во-вторых, если Примроз-Гилль и не парк, то он мог бы быть парком, у него есть кругом решетка, и он находится под заведованием того же господина, который заведовает парками. Конечно, Primrose-Hill от них отличается тем, что на нем нет ни одного дерева, кроме посаженного в честь Шекспира, но отчего же не быть плешивому парку – есть же плешивые люди…
В этом роде дурачился мин<истр> внут<ренних> дел и два-три депутата. Когда же, наконец, догадались его спросить: «По какому праву вообще полиция запрещает митинги в парке или где-нибудь под открытым небом?» – «По какому праву? – отвечал министр, – так вы хотите знать… и знать от меня… Это уж атанде – много будете знать – скоро состаритесь».
Депутация является к министру и объявляет, что в будущую субботу созван другой митинг – и решено в случае полицейского вмешательства отражать силу силой. А потому депутаты спрашивают, имеет ли он законные основания противудействовать. Министр молчит об этом, как рыба.
Митинг собрался – я был на нем. Полиции не было. Один молодой полицейский под горой гуторил с ирландкой, продававшей апельсины, и даже ел один из них, показывая, что он митинга не видит и не занимается им.
Итак, право митинга подтверждено? – Нисколько. Вопрос остался в том же положении, т. е. что правительство может позволять и не позволять митинги под открытым небом.
Отнять право у жителей Лондона собираться на таких пустырях, как Primrose-Hill, и даже в парках – одно из самых преступных поползновений против народных сходов вообще. Площади и парки – народные залы. Где же народу собираться – и притом в числе 20, 30 000 человек – в Exeter Hall или в зале какого-нибудь театра?.. Но их даром не отдают, а, напротив, берут очень дорого. И что за резон неудобство гуляющих – пусть они гуляют в другой аллее или совсем не гуляют.
Гулять можно всякий день, а народ слишком занят, чтоб собирать серьезные митинги больше чем два, три раза в год. Десятифунтовики видели очень хорошо опасность и какую французскую ногу подставляет полиция одному из краеугольных основ<аний> английской свободы, – однако ж они удовольствовались. В сущности, если б им занадобилось сделать сходку, они найдут место, – ну, а работникам немного затруднить право
Но если старая, рутинная Англия явилась во всем характере своем крючкотворчества в деле митинга, то и новейшая Англия отличилась.
Вопрос об отъезде Гарибальди был поставлен Шеном ясно, просто и без всяких преувеличений. Он наглазно раскрыл интригу и рассказал, не щадя собственных имен, как было дело, что он слышал от Иосифа Коцена, от друзей Гарибальди.
Перчатка была брошена.
Ее поднял – Гладстон.
Гладстон – одно из самых интересных лиц современной Англии и английского правительства. Если течение Англии не изменится, об ней можно сказать, что она впадает в Гладстона. Финансист, эллинист, пиетист – один из тех работников, о которых в России понятия не имеют, свободный от старых предрассудков правительств, он тем легче может их поддержать, если нужно. Дающий министерству одну руку, он дает один палец социальным идеям и, главное, работникам. Столп церкви, канцлер университета, комментатор «Одиссеи», гениальный министр финансов, он подымается, и это его единая цель. С Гомером под мышкой, как Нерон, chief of the Exchequer [719] скоро обойдет двух спаянных врагов, стоящих во главе английского управления.
719
глава казначейства (англ.). – Ред.
Россель и Палмерстон мне представляются в одном лице какой-то двуглавой Агриппины. И я приветствую в Гладстоне – сына, идущего воздать по заслугам родительнице своей и потом воспеть ее добродетели, явный результат англиканского религиозного воспитания. Что он умнее Росселя и дельнее Палмерстона – об этом нельзя сомневаться, прочитавши любую его речь о бюджете.
Гладстон сам пригласил депутацию от митинга, но в объяснении не был счастлив. Он действительно ездил к Гарибальди, но больше интересуясь его болезнью, он уговаривал его, но как частное лицо и хороший знакомый. Он не скрыл от него, что его присутствие несколько мешает, но это было его мнение. Наконец, он очень жалел, что Гарибальди сам так же думал, как митинг, и уехал в таком глубоком заблуждении.
Вслед за тем с необычайным `a propos, которое всегда сопровождает восходящие силы, а иногда и нисходящие министерства – как, напр<имер>, поездка Кларендона, – он произнес свою знаменитую речь, в которой защищал всеобщую подачу голосов и нападал на всякий ценс.
Как ответчик – Гладстон несчастлив. Не тут его сила. Лет десять тому назад было в Лондоне происшествие, много смешившее меня. По окончании оперы в Ковен-гардене один меломан отправился домой пешком. Конец оперы и театров, конец Аргайльрум и казино – блестящая минута лондонской уличной жизни. Работники спят, мещане спят, мирные люди спят, семейные люди бранятся перед сном, а освещенные улицы покрыты мотыльками и ночными бабочками всех сортов, волос, цен и шляпок. Они летают из стороны в сторону, никогда не обжигаются, а скорее обжигают других, заговаривают с прохожими, скромные просят хересу, гордые – ничего не просят и сами дают улыбку. Меломан – человек чувствительный, как мы увидим впоследствии, – под какой-то аркадой наткнулся на мотылька и завел с ним разговор. И вдруг тяжелая рука командора опустилась на его плечо, и плохо одетый господин сказал ему: «Не годится… Нехорошо члену совета королевы говорить на улице с мотыльками».
Видя, что он не может отделаться от этого угрызенья совести в потертом пальто, Гладстон позвал полицейского и, сказавши ему, кто он и в чем дело, поручил свести моралиста в полицию. Но полицейский не нашел в рассказе министра достаточной причины арестовать человека. Никто никому не обломил ребра, не разбил челюсти, и никто ни у кого не украл часов. Моралист не шел и продолжал читать морали. Полицейский, взойдя в положение министра, заметил ему:
– Ведите его сами в полицию; если он пойдет, и я пойду, пожалуй.