Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и – много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего не слышал. О сыне ее – вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.
Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце
[1932]
Со звездою*
Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский дьякон, о. Нафанаил.
Прокурор нанимал большой дом на выезде из города, и дом был – как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уж шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинокй берестяной и с приверженностью к «божественному».
О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался обычно чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить во всякое время и, вечером, шел прямо в гостиную: «Бабушка небось спать полегла».
О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, дьякон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».
Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил – почти что его ровесник, – цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главное его гордость – волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.
– Не благословляет о. архимандрит этак служить. Чтоб только поверх немного, по плечам выпустить, а концы под самый подрясник, и на горле крепко чтоб застегнуто. Оно и ладнее, – дамы, бывало, щупают, удивляются.
И прибавлял, густо и добродушно смеясь, от чего на щеках, обрамленных кудрявой бородкой, выступали ребяческие ямочки:
– Ты, Зинка, не горюй, придешь в мой возраст, у тебя такая же коса будет.
– Да я не хочу в монастырь, – возражала некстати Зинка, и о. Нафанаил пуще заливался:
– Вот дурашка-то!
Весна здешняя – не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, – засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишневые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, – там тень и сладость, еще от реки водяной прохладой несет.
О. Нафанаил, как ни пришел – сейчас в сад его тянет. Радуется. Со студентом Васей часто они на бережку лежали; клобук черный – подле, и не видать его в густой траве. К монаху Вася относился с любопытством, ну и с некоторым, конечно, покровительственным сожалением: бедное «дитя природы»! И угораздило его под клобук попасть! Родился казаком – казак и остался.
– Это так и есть, – объяснял о. Нафанаил. – Я из станицы. Только нельзя мне было там. Родительница помирала, открылась мне: обещанный я сын. Я и пошел после нее в губернию. Долго шел, пешком; по четырнадцатому году тогда был. Пришел – давай искать, где тут монастырь? Добился толку. Взяли служкой сначала, а потом – парень, говорят, ты смышленый, усердие твое крепкое, исхлопотали в семинарию. Я подогнался, ничего. А потом, как восхотел, и пбстриг. Рукоположен-то уж здесь. Отец настоятель здешний меня любит. За голос за мой тоже.
– Так вы, значит, учились, о. Нафанаил? – удивился Вася.
– Ну, какое там, в семинарии, ученье! Я своим умом больше живу. А что, Вася, не искупаться ли нам? Вода-то больно славная.
– Пожалуй. А разве вам… позволено? – нерешительно сказал Вася. Он не встречался раньше с монахами, только слышал о них что-то смутное.
– Купаться-то не позволено? – захохотал о. дьякон. – Ну и сказал, дурашка! Ты погляди, как я плаваю-то! В купальню не пойду, что там в ящике! я на воле.
Он уж раздевался. Вася тоже, – довольно, впрочем, неохотно. Дно здесь илистое, вязкое, плавал он скверно, а в купальню идти – как-то, перед дьяконом, стыдно.
– Постой, постой, я косу платком подвяжу, не замочить бы! Эко, тело-то у тебя, Вася, как есть цыплячье. Ну, Господи благослови!
Ринулся с мостиков, обдав студента целым снопом разноцветных брызг. И пошел отмеривать могучими руками «по саженкам».
Студент, пополоскавшись у берега, вылез и уж был почти одет, когда накупавшийся дьякон тоже стал облачаться и косу развязал.
– Господи-батюшка, Царь Небесный! И до чего это Ты все преблагостно устроил!
Но Вася был почему-то в недовольном духе.
– Да, как же, великолепно все устроено! Наконец – вы не обижайтесь, пожалуйста, – еще неизвестно, может, и Бога-то никакого нет.
– Ишь ты, дурашка, – промолвил о. Нафанаил без всякой обиды. – Тебе неизвестно, а другому известно. Кабы не было Его, так и тех людей не было бы, кому Он открылся.
– Да эти люди, может, выдумывают, – пробурчал студент.
– Вот на, у них и разума такого нет, чтобы выдумать. А тебе кто это наговаривает? Люди Господни не будут; те, другие, нелюдь… те, конечно, – по отцу своему… Ты боронись, сам рассуждай.