Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.
И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме
Через речку от меня была на другой берег, высокий, – лава (переход), а там подъем к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее, – не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.
С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось.
Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.
Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится, – жил где-то неподалеку.
Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, – на них цвели не крупные, поздние розы.
Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и – не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.
Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник – просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:
– Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.
– Очень приятные места наши, – продолжал словоохотливо. – И приход ничего. Все Боровикова барыня…
– Это что тут сейчас сидела?
– А
– А эта могилка, – указал я на памятник, – сын ее был?
Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:
– Сын. Да. Сын.
Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:
– А их там нету.
Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.
– Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.
Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.
– Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, – не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят – у приказчика доверенность. А вы говорите – справка.
Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.
– Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая – сколько добра кругом делает! А только характерная.
– Как характерная? Что решила?
Но дьячок хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел – жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать – в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.
Надо сказать, что война, – фронтовая, окопная жизнь, – изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня через год окопов слетело. Я не то, что огрубел, – опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.
Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил – не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?
Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:
– Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.
– Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.
– Это хорошо, – сказала она, не глядя на меня. – Можете сесть.
Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно – только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила: