Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
– Ничего не понимаю, – сказал Вася, приподымаясь с травы. – Какая нелюдь мне наговаривает? Про какого вы отца?
– Про какого! Сыны врага они, про него и речь. Бог-то пшеницу посеял, настоящих людей создал, по своему подобию; а враг сейчас между ними своих сынов насадил, без душ вовсе, так, пустышек, для соблазна одного. С виду такие же, ан не люди, изначала состав другой. Ты, дурашка, забыл, может, как оно сказано, так вот слушай.
Рассказал обстоятельно притчу евангельскую о пшенице и плевелах и добавил:
– А чтоб не мудровали люди, Господь сразу
– Нну… не знаю, – протянул студент. – Махнули вы, отец Нафанаил. Какую-то мистику развели… А как же допустим, с вашей же точки зрения: этакую плевелу встретишь – истребить ее еще в заслугу будет?
– Ни-ни-ни! – замотал дьякон головой и даже брови сдвинул как-то грозно. – Слышал, и ангелам не позволено их трогать! Да ты ни про кого и знать не смеешь, плевел он или не плевел. Твое дело соблазн распознать, от соблазна уберечься, для какого он к тебе подкинулся. Конечно, и настоящий человек, коли уж сам искушен, тоже тебе в соблазн обернуться может. Соблазн-то – ой, как широко расходится! Камень в одном месте бухнет, а круги и пошли, и пошли…
– Если этих ваших плевелов и узнавать запрещается, – рассмеялся Вася, – так ну их совсем! А вы мне, отец святый, только вот что объясните, опять с вашей точки зрения: зачем это ваш Бог, добрый и благостный, отдал людей на… соблазн, как вы говорите, – то есть, чтоб их тянуть на худое, по-вашему? И даже ангелам не позволил плевелы эти выкинуть? Это что же, хорошо устроено?
О. Нафанаил с сожалительным вздохом посмотрел на студента.
– Дурашка, ты, дурашка, совсем глупенький! Соображенья нет рассудить: Господь своих людей пешками, что ли, создал?
На рельсовый путь уставил, на прямой, – катитесь, мол, куда показано? Очень такие-то Ему нужны! Он их по своему образу сотворил, на вольную волю пустил: Ему надо, чтоб всяк сам, без принуды, свой путь избирал, куда пойдет. Это вражьи сыны по машинке наделаны, не дадено им своей воли: блазни, как приказано, и баста! За то они, чучелы соломенные, и сгорят в куче, и не почувствуют. Да ну тебя, дурашка, заболтались с тобой, вечереет уж. Июльские вечера скорые. Гляди вон поверх рощи, и звездочка зеленая зажглась. Вон, мигает! Погляди!
Но студент потянулся, зевнул, несколько притворно, и произнес:
– Да, любите вы россказни, отец дьякон. Интересно, как это у вас в голове все укладывается, и свобода воли, и соблазны какие-то, и пути, будто для вас где-то они написаны, и вы в них разбираетесь…
– А что ж?.. – начал дьякон и вдруг весело прервал себя: – Никак это Зинка по дорожке к нам бежит? Она! И щеняшка с ней, что я вчера принес. Самовар, верно, уж подали, звать бежит.
– Вы сказали вчера, отец дьякон, что «ют соблазна» в рукаве рясы щенка этого принесли. И тут, значит, «соблазн» где-то был?
Но дьякон уже не слушал или
Не последние были эти россказни отца Нафанаила и добродушные наставления «дурашке» Васе. Не наставления, впрочем, а скорее какие-то утешения: ничего, мол, дурачок, ты проси, – тебе разуменье, насчет соблазнов, и будет дадено.
Лето прошло; и такое – уж не вернулось. В январе прокурора перевели в Петербург. Дом-усадьба, сад с речкой – опустели. А потом пришла беда – война. И потянулись годы, один другого темнее, один другого страшнее… Сколько их минуло? Четыре? Пять?
Опомнился – все там же: темно, холодно, больно, страшно. Еще как будто холоднее, страшнее, потому что тишина. «Ранен я», – подумалось. «Бросили, подлецы». Захотел шевельнуться, но громко застонал от боли и замер, как лежал, на спине.
Лежал низко, голова совсем в снег угрузла. Сбоку он, взрытый, нависал заледеневшими кучами; и Вася, бывший студент, ныне раненый красноармеец, ничего сбоку, кроме синеющего снега, не видел. Но вбок смотреть было и трудно, головы не поворачивая. Прямо – удобнее.
А прямо и выше было что-то и темнее, и синее снега. Посередине этого синего куска была точно золотая дырочка; по краям она шевелилась, тихонько трепетала. Вася долго-долго смотрел, потом подумал: «это звезда», – подумал со странным каким-то равнодушием. Он уже перестал чувствовать холод, все увеличивающийся; цепенел в нем, будто замерзая, и страх. Лежать так неподвижно, все так, все так, навсегда. Тихо погасли мысли…
Вдруг что-то большое, черное, наклонилось сверху, заслонило звезду, и сейчас же такая невообразимая, разрывающая тело, боль схватила, что он едва успел вскрикнуть, – и все провалилось куда-то: и боль, и он сам.
Но вот опять… Открыл глаза: темно, холодно, больно, лежит на спине, как лежал, – а что-то изменилось. И холод чувствует. И снег не синеет сбоку. И звезды нету.
Медленно-медленно входило понимание. Ранен был, бросили в снегу… Но сейчас он не на снегу: на подстилке, шинелью укрыт, и будто в халупе, или в палатке: в углу вон огонек светится. Опять попытался шевельнуться – и застонал от боли, закрыл глаза. А когда открыл, увидел над собой незнакомое бородатое лицо. Вдруг вернулся и страх: белым попался!
– Ну-ну, не ворошись, завязано плечо-то, – грубовато сказал незнакомый человек. – Разбередишься. Как тащил тебя оттудова, – крови-то под тобой! Ну да теперь ладно будет. Слава Господу, аминь теперь.
– Вы меня… Я у белых?
– Чего там, белые, серые… Вот скажу батьке, так узнаешь. Спи-ка лучше. Либо постой, дурашка, испей вперед горяченького, я сейчас…
Снова все будто провалилось. Но откуда-то, как из тумана, медленно начало выплывать что-то старое, древнее, словно уж нездешнее. И когда бородач в военной куртке принес дымящуюся кружку, бывший студент Вася в полусне проговорил: «отец Нафанаил».