Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
– Что? Почему про нас? Про кого?
– Да как же: «Мы, дети страшных лет России, пути не помним своего…» – Или вроде, но очень же верно? и что «роковая пустота» – про них же, то есть про вас… Это я к тому, что понимаю, не осуждаю, ты сама не понимаешь, – а я понимаю… И…
Тут Ксанино лицо скривилось, губы выпятились, как у пятилетнего ребенка, и он заревел, не заплакал – именно заревел, утирая ладонями слезы:
– И только вот жалко… жалко мне… Зачем? Юличка… родинка… зачем тебе – «роковая пустота»? Жалко очень… Ужасно… И Гришу, и Олимпия… И тебя, Юличка.
Юля хотела засмеяться. Не засмеялась. Потом хотела прикрикнуть на брата, чтобы он бросил
До воскресенья*
…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел интеллигентом-обывателем: всем интересовался – понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.
Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, сбоку припека. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, – я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз – кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что стали брать решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра– значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда, нигде, – то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, – а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.
И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, – и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.
Наконец, взяли.
Я предполагал, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, – и ко всему уже привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, – давно сидел, – да
Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.
В крайнем углу у нас было трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: – «это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.
Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.
Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала «в кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…
Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете.
Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.
Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.
За что кто взят – у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.
Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и будто привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, «будоражь», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.
– Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, Богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.
– Ну, и что же?
– А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.
– Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?
– Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?